Избранная военная проза: «Матерь человеческая» (1969 г.)

Апрель 21, 2023 в Книги, просмотров: 238

... Легкий ветер прошумел в сухой картофельной ботве. Уже давно не было слышно ни одного выстрела, но Мария по-прежнему лежала с закрытыми глазами. Когда-то в детстве она видела, как соседская собачонка с лаем кидалась на лошадей, запряжённых в тяжёлый каменный каток. Сосед молотил расстеленный на утоптанном току ячмень, гоняя лошадей по кругу. Глухо постукивая, каток разминал колосья, перетирал солому. Пегая собачонка хотела ухватить бежавшую рысью лошадь за заднюю ногу, но не рассчитала прыжка и попала под каток. Раздался короткий визг, и через секунду Мария увидела присыпанную соломой раздавленную собачонку... Сосед выругался, остановил лошадей, отбросил мёртвую собаку в сторону и вновь принялся за работу... Мария вспомнила смерть пегой собачонки, и ей показалось, что по ней самой прокатился, изломав всё тело, гигантский каток. Руки и ноги её болели, сердце билось слабо, в ушах не прекращался пугающий однообразный гул. Она подумала, что пришёл конец, что сейчас она умрёт, потому что ни один человек не может пережить то, что пережила она, и что, конечно, лучше умереть, чем жить такой раздавленной собачонкой, одинокой, никому не нужной...

«Я помру с голода, — подумала Мария, — и так будет лучше. Люди говорят, что голодной смертью помирать легко: сперва только человеку очень хочется есть, и он немного мучается, а потом теряет память и помирает... Скорее бы и мой конец пришёл. Кому я теперь нужна? Не осталось у меня никого на свете, и я не хочу жить. Буду вот так лежать и помру...»

Ей было жалко свою разбитую жизнь. Она вновь увидела повешенных мужа и сына, и, хотя немецкие каратели повесили их на её глазах, она всё ещё не верила, что это было, ей казалось, что она спит, и она мысленно уверяла себя, что это только дурной сон, который вот-вот кончится, что она сейчас проснётся и всё будет по-прежнему: с весёлым смехом прибежит неугомонный Васятка, и она его поругает за царапины на румяной щеке и за порванную рубашку, потом вернётся из своей поездки усталый, запылённый Иван... руки у него будут лосниться от солидола, а промасленный, давно потерявший цвет комбинезон будет пахнуть бензином. Фыркая и отплёвываясь, Иван умоется, расчешет рыжеватые волосы большой расчёской с выщербленными зубцами и только тогда подойдёт к ней, к Марии, слегка нагнётся, обнимет, крепко поцелует в губы и, как всегда, ласково назовёт её кнопочкой и конопулей... и она, такая, по сравнению с ним, маленькая, поднимется на носки, чтобы дотянуться до его губ, и они долго будут стоять так, прижавшись друг к другу, а красноватое закатное солнце чётко отпечатает на чистом полу узоры тюлевых занавесок...

Мария тихо заплакала. Облизывая на губах солёные слёзы, прошептала:

— Ничего больше не будет... ни Ивана, ни сыночка Васятки... и никто уже не станет звать меня конопулей, и я лучше помру...

С детства не веря в бога, зная, что там, в глубокой синеве осеннего неба, ничто не услышит её горячей молитвы, никто ей не ответит и ничто не поможет, она стала исступлённо просить небо, чтобы ей была ниспослана смерть.

— Я не могу жить, господи, — давясь слезами, шептала Мария, — я не хочу жить. Может, ты всё-таки есть, господи? Сделай так, чтоб я скорее отмучилась... Если ты есть, ты, господи, видишь моё горе! Разве можно так жить? У меня всё отняли, удавили любимого моего Ваню, и сыночка Васеньку удавили, дитё ни в чём не повинное... И хаты наши все спалили, одна зола от них осталась. И Саню, девчонку, как звери, убили. И людей всех угнали, никого не оставили... Не хочу я жить, господи! Пошли мне смерть! Забери меня с этой земли...

Так молилась Мария неведомо кому, так выкликала свою смерть. А жизнь властно звала её, напомнив о том, что она не одна, что в ней теплится иная, пока ещё слитая с измученным материнским телом, но уже своя, отдельная, слабая жизнь, что в чреве её живёт оно, ещё незрячее, глухое, безъязыкое, малый комок, который растёт днём и ночью.

Живой незрячий комок не видит, как жестоко истязают один другого люди, как безжалостно убивают они друг друга. Растущий в тёплой тьме материнского чрева, глухой, он не слышит, как, уродуя землю, грозно гремят орудия смерти, не ощущает, как вздрагивает потрясённая земля, как натужно трещат вырываемые из земли живые корни деревьев. Безъязыкий, он не может сказать: «Опомнитесь, люди! Пожалейте себя, не убивайте жизнь на земле! Пожалейте тех, кто ещё не пришёл, но придёт в мир! Пожалейте ещё не рождённых, ещё не зачатых! Оставьте им светлое солнце, и небо, и воды, и землю!.. Ведь это вы, мужчины и женщины мира, в прекрасной любви, в исступлённых ласках, в торжествующем слиянии живой своей плоти вызываете к жизни нового человека, являющегося из небытия, чтобы наслаждаться обретённой жизнью и быть счастливым... Что вы оставите ему, которого сами воззвали к жизни? Дым пожаров, изувеченную землю, кровь, трупный смрад и чёрную пустыню? А он, идущий в мир, достоин иного. Он должен возделывать поля, трудиться в поте лица, чтобы добыть хлеб насущный. Так же, как вы, давшие ему жизнь, он захочет насладиться весной, песнями птиц, запахом цветов, лесной прохладой. И так же, как вы, он захочет обрести счастье в любви, в великом и таинственном слиянии человеческой плоти, в том несказанно прекрасном единстве мужчины и женщины, которое делает жизнь неистребимой и одолевает даже смерть... Оставьте ему всё это, люди! Не убивайте его, идущего в мир! Он хочет жить...»

По запылённым щекам Марии бежали слезы. Мысли о нерождённом ребёнке, о том, что она, зачавшая его женщина-мать, обязана уберечь то живущее в ней, что связывало её с погибшим Иваном, с Васяткой, отогнали желание смерти. Подчиняясь властному зову жизни, она поднялась и от слабости и подступившей к горлу тошноты тотчас же опустилась на землю. «Это от голода, — подумала Мария, — надо ползти к полю, где растут свёкла и морковь...»

Поле было недалеко от того места, где лежала Мария, метров двести, но солнце уже клонилось к закату, и она решила, что надо всё же подняться и идти побыстрее. Поднялась, осмотрелась. Вокруг никого не было. Пошатываясь, Мария пошла к свекольному полю. Вечерело. Красноватое солнце коснулось горизонта. За спиной Марии затрещали сухие стебли кукурузы. Она испуганно оглянулась. К ней медленно шли четыре коровы. Впереди коров бежала большая серая собака. Мария узнала собаку. Это был злющий цепной кобель хуторского чабана деда Герасима. Деда с бабкой немцы угнали вместе со всеми хуторянами, а кобель, когда начался пожар, сорвался с цепи и убежал в поле. Мария помнила, что свирепую эту собаку боялся весь хутор, что многих она перекусала и что дед называл её Дружком.

Бежать было поздно. Холодея от страха, Мария остановилась, прижала руки к груди. Собака и коровы приближались, направляясь прямо к ней. Она тихонько попятилась.

— Дружок! Дружок! — испуганно крикнула Мария.

Собака остановилась, пристально посмотрела на женщину, слабо шевельнула унизанным репьями хвостом. Она стояла в трёх-четырёх шагах от Марии, и в ней как будто не было ничего угрожающего. Коровы тоже остановились, но в отличие от собаки в их низко опущенных головах, в странном утробном кряхтенье, в напряжённом взгляде было что-то испугавшее Марию. Несмотря на то, что все четыре коровы были красной степной породы, одинаковой тёмно-рыжей масти, Мария узнала каждую из них: одна принадлежала тётке Марфе, вторая — Фене, а две другие колхозу. Сейчас они стояли перед Марией, и она, не понимая, что происходит с коровами, стала, пятясь, отходить назад. И коровы и собака медленно пошли за ней...

Резко повернувшись, Мария бросилась бежать в направлении кукурузного поля и услышала за собой глухой топот и мычание. Собака и все коровы бежали следом. Приступ тошноты остановил Марию. Она беспомощно оглянулась. Подбежавшие коровы стояли рядом, хрипло мыча. Из тугого разбухшего вымени каждой из них на землю капало молоко. И только теперь Мария поняла, что случилось с несчастными коровами: хозяев их немцы угнали неведомо куда, а телят, оставшихся на колхозной ферме, уничтожили, когда жгли хутор. Недоеные коровы бродили по полям, изнемогали от избытка молока и ринулись за помощью к первому увиденному ими человеку.

Мария огладила корову, которая стояла ближе всех, присела на корточки. Вымя коровы было горячее, очень тугое. Вначале Мария сдаивала молоко прямо на землю, потом, подставив ладонь левой руки, напилась молока. Ей сразу стало легче. Она омыла молоком грязное лицо, руки, утёрлась платьем. Негромко позвала собаку:

— Дружок! Иди, собачка, ко мне! Иди покушай! Ты ж, небось, тоже голодный.

Собака послушно подошла к Марии, полакала молоко из её сложенной ковшиком ладони, благодарно махнула хвостом и отошла в сторону. Торопясь, Мария подоила всех четырёх коров, приласкала каждую.

— Как же вы, бедняжки, намучились! — сказала она, обеими руками почёсывая рыжие коровьи лбы. — И как вы без воды обходились, ходите непоеные? Я, спасибо вам, хоть молока напилась. Вы же знаете дорогу к речке, сходили бы напились! Там вроде совсем тихо стало. Может, уже и нет на речке никого...

Солнце давно село. Сгущались сумерки. Повеяло вечерней прохладой. Надо было устраиваться на ночёвку, и Мария решила снова схорониться в кукурузе, нарвать листьев и лечь в борозде, чтоб её никто не увидел.

— Прощевайте, родные мои, — сказала она коровам, — пора спать. Завтра приходите на это место, я вас подою...

... Погреб Иван с Марией вырыли невдалеке от дома незадолго перед войной. Сделали его глубоким, просторным, стены и пол выровняли по отвесу, обмазали глиной с конским навозом. В одной из стен Иван вырыл тоннель для зимнего хранения картофеля. В ту осень третья бригада заканчивала постройку колхозного коровника, и дядя Фёдор разрешил Ивану взять десяток бетонных балок-обломков, выбракованных при постройке. Иван долго выравнивал их, обрубая зубилом, уложил на погребе. Получился крепкий потолочный настил, на который позже насыпали слой глинистой земли чуть ли не метровой высоты. Землю уложили покатым холмом, плотно утрамбовали. В земляную крышу вмазали кусок чугунной трубы с задвижкой-отдушником, чтобы в погребе не держался и не портил овощи дурной, застойный дух.

Рядом с погребом росла старая дедовская яблоня. Летом тень её пышной кроны защищала погреб от жары, в нём в самые знойные июльские дни было прохладно. Под яблоней покойный отец Ивана с помощью хуторян когда-то давно уложил плоский дикий камень. Сидя на камне, он чинил конскую упряжь, плотничал, а то и отдыхал, задрёмывая в тени.

Мария решила: «Буду жить в погребе, он не мог сгореть...»

Она подошла ближе. Вывеску прислонила к стволу яблони. Погреб был цел, даже деревянная крышка его лаза не сгорела. Мария протянула руку, чтобы поднять тяжёлую крышку, но её испугало поведение собаки. Дружок завертелся вокруг погреба, принюхиваясь к земле, потом остановился. Шерсть на его спине встала дыбом. Оскалив острые клыки, он угрожающе заворчал.

Сжимая в руке вилы, Мария откинула крышку лаза и отпрянула. На земляном полу погреба, прислонившись к низкой кадушке, сидел живой немецкий солдат. Он не мигая смотрел на неё... Мария успела заметить, что немец был бледный, измождённый, с тонкой мальчишеской шеей и что он был ранен: серый его китель был расстёгнут, а на застиранной ночной сорочке багровело пятно крови. В какое-то неуловимое мгновение Мария заметила, что немец испугался её, и поняла, что он безоружен.

Наклонившись над лазом, она молча смотрела на немца. Он не спускал с неё светло-голубых, расширенных от ужаса глаз. Губы его дрожали, кривились в каком-то жалком подобии улыбки, но, скованный страхом, он не произносил ни одного слова. На вид ему было не больше семнадцати лет. И слипшиеся на потном лбу кудрявые белокурые волосы, и худые грязные кисти бессильно раскинутых рук, и тонкая белая шея, и белёсый, никогда не знавший бритвы пушок на щеках и над верхней губой — всё выдавало в раненом немце мальчишку, желторотого, лопоухого, объятого ужасом недоростка.

Ненависть и горячая, слепая злоба захлестнули Марию, сдавили сердце, тошнотой прихлынули к горлу. Алый туман застилал ей глаза, и в этом негустом тумане она увидела безмолвную толпу хуторян, и раскачивающегося на тополёвой ветке Ивана, и босые ноги повисшей на тополе Фени, и чёрную удавку на детской шее Васятки, и их палачей-фашистов, одетых в серые мундиры с чёрной лентой на рукавах. Теперь здесь, в её, Мариином, погребе, лежал один из них, полураздавленный, недобитый гадёныш, одетый в такой же серый мундир, с такой же чёрной лентой на рукаве, на которой серебрились такие же чужие, непонятные, крючковатые буквы.

Мария ещё ниже склонилась над лазом. Держак остро отточенных вил сжала так, что побелели пальцы. Хрипло сказала, не слыша собственного голоса:

— Чего будем делать? Скажи мне одно: где мой муж Ваня и сыночек Васенька? И ещё скажи мне: за что удавили Феню и девочку Саню за что убили? Молчишь? Молчи, молчи...

Она повернулась, спустила ноги в лаз, постояла на первой ступеньке пологой погребной лестницы... Постояла на второй, глаз не сводя с немца и сжимая в руках вилы...

— Молчишь? — повторила она. — Ничего не знаешь и сказать ничего не можешь? И кто людей в неволю погнал — не знаешь... И кто хутор спалил, а скотину перестрелял — не знаешь... Брешешь, подлюка... Ты всё знаешь и за всё сейчас ответишь...

Медленно опускалась она в погреб, останавливаясь на каждой ступеньке, и каждая ступенька — Мария помнила: их было девять — приближала её к тому неотвратимому, что она должна была совершить во имя высшей справедливости, которая сейчас в её горячечном сознании укладывалась в знакомые с детства слова: «Смертию смерть поправ»... И хотя она по-своему толковала эти когда-то услышанные от старой бабки слова, ей казалось, что именно они властно требуют: убей убийцу...

Вот и последняя ступенька. Мария остановилась. Сделала ещё шаг вперёд. Мальчишка-немец шевельнулся. Он хотел отодвинуться, втиснуться в угол, уползти в темноту, за кадушку, но обмякшее, бессильное тело не слушалось его. Уже в то мгновение, когда голова Марии показалась в открытом люке погреба, он по выражению её лица почувствовал, что его ожидает смерть. Смерть подходила к нему, и он смотрел на неё, невысокую женщину с карими глазами, с крепкими ступнями босых маленьких ног. Она была еле прикрыта пожухлыми от крови лохмотьями, в руках держала вилы, и три острия карающих вил с каждой секундой приближали его конец.

Мария высоко подняла вилы, слегка отвернулась, чтобы не видеть то страшное, что должна была сделать, и в это мгновение услышала тихий, сдавленный крик, который показался ей громом:

— Мама! Ма-а-ма!..

Слабый крик множеством раскалённых ножей впился в грудь Марии, пронзил её сердце, а короткое слово «мама» заставило содрогнуться от нестерпимой боли. Мария выронила вилы, ноги её подкосились. Она упала на колени и, прежде чем потерять сознание, близко-близко увидела светло-голубые, мокрые от слёз мальчишеские глаза...

Очнулась она от прикосновения влажных рук раненого. Захлёбываясь от рыданий, он гладил её ладонь и говорил что-то на своём языке, которого Мария не знала. Но по выражению его лица, по движению пальцев она поняла, что немец говорит о себе: о том, что он никого не убивал, что его мать такая же, как Мария, крестьянка, а отец недавно погиб под городом Смоленском, что он сам, едва окончив школу, был мобилизован и отправлен на фронт, что ни в одном бою он ни разу не был, только подвозил солдатам пищу. И ещё Мария поняла, что три дня назад он вместе с пожилым немцем, тем самым, труп которого лежал на улице, ехал на двуколке, что летевший над ними самолёт сбросил бомбу, что его старший товарищ и лошадь были убиты, а он, раненный в грудь, уполз и спрятался в погребе...

Мария молча плакала. Смерть мужа и сына, угон хуторян и гибель хутора, мученические дни и ночи на кукурузном поле — всё, что она пережила в тяжком своём одиночестве, надломило её, и ей хотелось выплакать своё горе, рассказать о нём живому человеку, первому, кого она встретила за все последние дни. И хотя этот человек был одет в серую, ненавистную форму врага, но он был тяжело ранен, к тому же оказался совсем мальчишкой и — видно по всему — не мог быть убийцей. И Мария ужаснулась тому, что ещё несколько минут назад, держа в руках острые вилы и слепо подчиняясь охватившему её чувству злобы и мести, могла сама убить его. Ведь только святое, жалостное слово «мама», та мольба, которую вложил этот несчастный мальчик в свой тихий, захлёбывающийся крик, спасли его.

Осторожным прикосновением пальцев Мария расстегнула окровавленную сорочку немца, слегка надорвала её, обнажила узкую грудь. На груди, с правой стороны, увидела две продолговатые раны, затянутые запёкшейся кровью. Так же осторожно стащила мундир, повернула раненого на бок, осмотрела спину. На спине была только одна рана, и Мария поняла, что второй осколок бомбы не вышел, засел где-то в груди.

Сдерживая стоны, немец молча следил за склонившейся над ним женщиной, потом крестом сложил над грудью указательные пальцы, спросил тихо:

— Капут?

— Зачем капут? — отводя глаза, сказала Мария. — Будешь жить...

Сложив руку так, словно держала в ней стакан, и поднеся её ко рту, спросила:

— Ты, небось, пить хочешь?

Немец закивал головой.

— Подожди, — сказала Мария, — я подою корову, напою тебя молоком. Воды на хуторе нет.

В тёмном углу погреба она отыскала глиняную миску, движением пальцев показала: пойду доить коров. Вылезла из погреба. Дружок и коровы ждали её под яблоней. Зажав миску в коленях, Мария подоила одну корову, другую. Подумала о немце: «Не выживет он, помрёт, и я его не спасу». И ещё подумала, что ей будет жаль мальчишку, что она опять останется одна и ей не с кем будет слова молвить. А тут, хоть и не знает она немецкого языка, а умирающий немец знает только одно русское слово «мама», с ним можно разговаривать так, как это делают глухонемые: пальцами, головой, глазами. Ведь поняла она его, когда он с помощью жестов говорил ей о своей матери, об отце, о том, что они занимались крестьянским трудом, о том, что он сам не был в боях и никого не убивал...

... Бережно неся миску с молоком, Мария спустилась в погреб. Присела рядом с немцем на корточки и, поддерживая рукой его горячий затылок, напоила молоком. Не выпуская её руку, раненый всхлипнул, закрыл глаза и стал засыпать. Мария не хотела беспокоить его и долго сидела, всматриваясь в бледное лицо спящего. Тень рыжеватых ресниц под глазами ещё больше подчёркивала восковую бледность его лица, чуть припухшие, бескровные губы вздрагивали.

«Не жилец ты на белом свете, — с болью и жалостью думала Мария, — и протянешь ты недолго. И кто ты есть в этом светопреставлении? Никому не нужная, неприметная, малая порошинка... Разве тебе нужна была война и ты хотел воевать? Должно быть, нет. Должно быть, ты сказал правду, и я тебе верю... Ты ж не знал ни нашей земли, ни этого хутора, ни меня. Жил себе в своей Германии, трудился с отцом и матерью в поле. В школу ходил, и двойки, небось, получал, и в рваных штанёнках до дому являлся, в точности, как мой Васятка... Потом тебя взяли, запхали в мясорубку, и на этом кончилась твоя куцая жизнь, которую ты так и не узнал... И помрёшь ты, бедняга, в нашем хуторе, и мне доведётся тебя схоронить... А там, в Германии, годами будет слёзы лить, выплакивать своё горе твоя осиротевшая, потерявшая сына мать. И никто ей не скажет, и никогда она не узнает, кому нужна была твоя смерть на чужой земле...»

Тихонько освободив руку из рук немца, Мария поднялась и, стараясь не стучать, чтобы не разбудить спящего, стала убирать в погребе: вынесла наверх старую кадку, разную ненужную ветошь, сплетённую из вербовой лозы полусгнившую корзину. Она вспомнила, что на лугу, возле лесной опушки, должны стоять копешки не свезённого хуторянами сена. Решила сходить туда, принести охапку сена и постелить умирающему немцу. Шла боязливо, насторожённо, чтобы не нарваться на немецких солдат.

Вокруг ничто не нарушало тишины. Фронт уже откатился далеко на восток, но Мария не знала этого и потому остерегалась. Солнце клонилось к закату, был тихий, безветренный день. Дойдя до самой опушки, Мария увидела, что копны целые. Присела у одной из них отдохнуть и заметила на ближней лесной поляне земляной, присыпанный листвой бугор, которого раньше не было. Озираясь, пошла туда, к незнакомому бугру. Это оказался пустой немецкий блиндаж. Мария сошла вниз, осмотрелась в полумраке. В тёмном углу блиндажа она нашла застиранные марлевые бинты, два солдатских котелка. Заглянула под низкие, сколоченные из нестроганых досок нары. Там лежали осколки зеркальца и обшитая сукном фляга с пластмассовой пробкой-стаканчиком. Мария подобрала всё это и решила прийти сюда ещё раз, чтобы разобрать нары и унести с собой доски...

(из повести «Матерь человеческая», В. Закруткин, 1969 г.)

Источник:

http://loveread.ec/read_book.php?id=16995&p=1


Добавить комментарий