«... Если есть судьба, то невозможна свобода; если же есть свобода, то нет судьбы...» («Без судьбы», Имре Кертес)
Январь 31, 2026 в Кино, просмотров: 60

«... Я дал им понять: начать новую жизнь в принципе невозможно, можно только продолжить старую. Ведь это я делал шаги, а не кто-то другой вместо меня; и потому я заявил, что судьбу, данную мне, я до конца прожил честно. Единственный промах, единственное, можно сказать, пятно на моей совести, единственная слабость, в которой, ладно, они могли бы меня упрекнуть, — то, что мы сейчас с ними об этом обо всём разговариваем, — но тут уж я не виноват. Так что же, они хотят, чтобы честность, с какой я прожил эту судьбу, и все мои предыдущие шаги, до единого, потеряли смысл? Откуда эта неожиданная, ни с того ни с сего, перемена отношения ко мне, эта неприязнь, почему они не хотят уяснить: если есть судьба, то невозможна свобода; если же — продолжал я, сам всё более удивляясь себе, сам всё более увлечённый ходом своей мысли, — если же есть свобода, то нет судьбы; то есть — тут я остановился, но лишь на мгновение, чтобы перевести дух, — то есть тогда мы сами — своя судьба, вдруг понял я, понял так ясно, как никогда прежде. Даже стало жаль, что мне противостоят лишь они, а не какие-нибудь более умные, более, так сказать, достойные противники. Но что делать, если они были тут, если они — в эту минуту, по крайней мере, мне так казалось — встречаются мне всюду; и ведь, во всяком случае, они были вместе с нами и в тот день, когда мы прощались с отцом. Они тоже сделали свои шаги. Они тоже знали, тоже видели всё наперёд, они тоже прощались с моим отцом так, словно мы уже его хоронили; а позже они ссорились только из-за вопроса о том, как мне добираться в Освенцим: трамваем или лучше автобусом...» (из романа «Без судьбы», Имре Кертес).
В своём творчестве венгерский писатель Имре Кертес исследовал возможность жить и размышлять в условиях, когда отдельный человек становится бессильным против агрессивных сил общества. В популярной трилогии, включающей романы «Без судьбы» (1975 г.), «Фиаско» (1988 г.) и «Кадиш по нерождённому ребёнку» (1990 г.), отразился личный опыт, полученный Кертесом в нацистских концентрационных лагерях Аушвиц-Биркенау, Бухенвальд и Зейтц в 1944-1945 гг. В его понимании «лагеря смерти» не являлись чем-то исключительным и глубоко чуждым социуму: скорее, они были красноречивым, жестоким свидетельством всеобщей морально-нравственной деградации.
В 2002 году Имре Кертесу была вручена Нобелевская премия по литературе — «за творчество, в котором хрупкость личности противопоставлена варварскому деспотизму истории».
Опубликованный в 1975-м году роман «Без судьбы», привлёкший внимание международной аудитории и утвердивший Имре Кертеса в качестве уникального автора в диссидентской среде венгерской литературы, во многом автобиографичен. Как и юный герой повествования, Кертес пятнадцатилетним мальчиком испытал ужасы нацистских лагерей. Ему повезло — в отличие от миллионов жертв Холокоста, он, пройдя Аушвиц-Биркенау, Зейтц и Бухенвальд, остался жив. Многие писатели подводили и ещё не однажды будут подводить итоги XX века с его бездонным трагизмом и взлётами человеческого духа, но всё же редкому автору удаётся сделать это столь веско и доказательно, как Имре Кертес.
В 2005-м году роман «Без судьбы» был экранизирован венгерским режиссёром Лайошем Кольтаи. В главной роли выступил начинающий венгерский актёр Марцелль Надь. Картина была представлена на международных кинофестивалях в Берлине, Торонто, Чикаго, Лос-Анджелесе, Карловых Варах и Теллурайде, заслужив положительные отзывы критиков.
«БЕЗ СУДЬБЫ»
5
... Нет, пожалуй, на свете человека, который, попав в заключение, поначалу не удивлялся бы немного этой новой для него ситуации; так и мы с ребятами, оказавшись в конце концов в том дворе, куда нас привели после бани, какое-то время с удивлением разглядывали и только что не ощупывали друг друга. Один молодой человек поблизости от меня долго, старательно и как-то недоверчиво осматривал, оглаживал, ощупывал свою одежду, словно его крайне интересовало качество ткани. Потом он вдруг вскинул голову, словно что-то поняв и желая поделиться мыслью с остальными, но, увидев вокруг себя сплошь такие же робы и такие же растерянные лица, счёл за лучшее промолчать, — во всяком случае, таково было в тот момент моё (возможно, ошибочное) ощущение. Несмотря на то что он был острижен наголо и одет в коротковатую для него, с его высоким ростом, лагерную робу, я узнал в нём, благодаря его скуластому лицу, того влюблённого, который всего час назад — столько примерно времени миновало с момента нашего прибытия до преображения — с таким трудом выпустил из своих объятий черноволосую девушку. Об одном, однако, я здесь очень пожалел. Ещё дома, помню, я наугад взял с полки одну книгу: она стояла не на самом видном месте, и кто знает, сколько времени пылилась там, нечитаная. Написал её бывший каторжник, но я так и не прочитал её до конца, потому что не очень-то был в состоянии следить за его мыслями; к тому же, у персонажей были невыносимо длинные, чаще всего тройные имена, которые я был не в силах запомнить; ну и, если уж говорить честно, жизнь заключённых тогда меня ни капли не интересовала, а может быть, даже вызывала брезгливость; вот так я остался без знаний, которые сейчас, может быть, оказались бы мне очень и очень полезны. Из всей книги в памяти у меня отпечаталось лишь, что автор, как он сам утверждает, куда лучше запомнил первые, то есть более давние, дни каторги, чем то, что было позже, а значит, ближе ко времени, когда он эту книгу писал. Тогда мне это показалось сомнительным, как бы даже немного надуманным. И всё-таки, думаю, он написал чистую правду: ведь я и сам точнее всего помню именно первый день; в самом деле, куда точнее, чем следующие.
Поначалу я чувствовал себя в положении заключённого как бы гостем, что вполне объяснимо и отвечает, думаю, природе человека, его склонности к самообману. Двор наш, это залитое солнцем пространство, выглядел довольно голым; тут не было и намёка ни на футбольное поле, ни на огородики, газон и цветочные клумбы. Зато стоял дощатый барак без всяких украшений, снаружи напоминающий огромный сарай; по всей видимости, он и должен был стать нашим домом. Но входить в него, как я узнал, разрешается лишь в момент отхода ко сну. Перед ним и за ним тянулся длинный, уходящий в бесконечность ряд таких же бараков, слева — ещё один, точно такой же ряд; расстояние между ними, как и размеры площадок перед ними и за ними, были вымерены, казалось, до сантиметра. А за линиями бараков бежало широкое, ослепительно светлое шоссе: видимо, ещё одно, точно такое же, по которому мы шли из бани, — из-за полной неразличимости дорог, площадей и построек на этом огромном плоском пространстве всё стало путаться — по крайней мере, в моих глазах. Там, где шоссе пересекало проходящие между бараками улицы, на них стояли, перекрывая выход, маленькие, словно игрушечные, красно-белые, изящные шлагбаумы. Справа же тянулась уже хорошо знакомая проволочная ограда, по которой, как я с изумлением узнал, был пропущен электрический ток; и в самом деле, я лишь сейчас обратил внимание, что на бетонных столбах укреплено множество белых фарфоровых роликов, как дома — на телеграфных столбах и на стенах, куда были подведены провода. Ток, сказали знающие люди, убивает насмерть; но вообще-то достаточно ступить на узкую песчаную полосу возле проволочной ограды, чтобы тебя без предупреждения, без единого слова застрелили со сторожевой вышки (вышки нам показали: это были те самые сооружения, которые я заметил ещё со станции, приняв их за охотничьи гнёзда-засады); знающие люди, охотно и с многозначительным видом, предостерегали нас, новичков, ещё много от чего. Вскоре, гремя посудой и сгибаясь под тяжестью каких-то кирпично-красных ёмкостей, прибыли добровольные разносчики еды. Дело в том, что незадолго до этого пролетел слух, который обсуждали, повторяли и передавали друг другу по всему двору: скоро мы получим горячий суп! Что отрицать, я тоже счёл это весьма своевременным — хотя сияющие благодарностью лица, преувеличенная, почти детская радость, с какой люди встретили весть, несколько удивили меня; у меня появилось ощущение, что они радуются не столько супу, сколько, прежде всего, свидетельству того — после множества первых неприятных сюрпризов, — что о нас всё же заботятся; так, по крайней мере, мне показалось. Я нашёл весьма вероятным, что слух этот исходил от того заключённого, который, когда мы оказались на месте, сразу выступил в роли нашего гида, чтоб не сказать: хозяина. На нём, как и на заключённом, встретившем нас в бане, была удобная, по размеру, роба, на голове — в моих глазах уже выглядевшая как что-то необычное — шевелюра, поверх неё — берет из толстого тёмно-синего сукна, который дома мы называли «баскской шапкой», на ногах — красивые жёлтые полуботинки, а главное — красная повязка на рукаве, которая сразу стала символом его непререкаемого авторитета, и я уже начал склоняться к тому, что мне, видимо, следует срочно пересмотреть истину, которую я усвоил с детства: насчёт того, что «не одежда делает человека». Кроме того, на груди у него был нашит красный треугольник, который призван был показать всем, что заключённый этот находится здесь не из-за национальной своей принадлежности, а всего лишь из-за образа мыслей, в чём я вскоре смог убедиться. На нас он взирал чуть-чуть, может быть, свысока, в разговоре был не слишком многословен, однако охотно и доброжелательно объяснял всё, что нам необходимо знать, и я тогда не видел в этом ничего из ряда вон выходящего: ведь, в конце концов, размышлял я, он здесь, по сравнению с нами, старожил. Высокий и скорее худощавый, с лицом, немного помятым и испитым, в целом он всё же внушал симпатию. Ещё я заметил, что он старается держаться в стороне, а иной раз, думая, что его никто не видит, смотрит на нас каким-то недоумевающим взглядом, и на его губах появляется странная улыбка, словно он качает про себя головой, не в силах понять что-то, сам не знаю что. Позже мы прослышали, что он родом из Словакии. Несколько человек из наших говорили по-словацки, и потом они собирались вместе, образуя небольшой кружок.
Суп он разливал нам сам — с помощью странной, в форме воронки, разливательной ложки на длинной ручке; ещё двое, его помощники, тоже не из наших, стояли рядом, раздавая нам красные эмалированные миски и старые, помятые ложки — по одной миске и по одной ложке на двоих, поскольку посуды, как они объяснили, на всех не хватает, а потому сразу после использования её следует вернуть им. Подошла моя очередь. Суп, миску и ложку я получил на пару с Кожевником; не могу сказать, что я был очень этому рад, поскольку мне никогда до сих пор не приходилось есть ни с кем из одной тарелки, да ещё и одной ложкой; но ничего не поделаешь, я понимал, нужда иной раз и не такому научит. Суп сначала попробовал Кожевник — и тут же отдал миску мне. На лице у него было немного странное выражение. Я спросил, ну как, мол, вкусно? «А ты попробуй», — ответил он. Но тут я и сам увидел, что ребята вокруг смотрят друг на друга, кто кривя рот, кто давясь от смеха. Я попробовал варево — и есть это в самом деле было невозможно. «Что будем делать?» — спросил я Кожевника; он сказал: по его мнению, «суп» спокойно можно выплеснуть на землю. И тут за спиной у меня раздался бодрый, даже весёлый голос: какой-то человек объяснял, что суп этот — не суп, а так называемое «дёр-гемюзе» (сушёные овощи). Я увидел коренастого, немолодого уже заключённого, со светлой полосой на верхней губе от недавно сбритых висячих усов, с выражением доброжелательного превосходства в глазах. Вокруг стояло несколько наших ребят, брезгливо держа в руках миски; обращаясь к ним, он сказал, что участвовал в предыдущей мировой войне, причем в чине офицера. «У меня было достаточно времени, — рассказывал он, — чтобы основательно познакомиться с этой штукой». И не где-нибудь, а на фронте, в окопах, среди немцев, «с которыми мы тогда сражались плечо к плечу» — так он выразился. По его словам, этот суп, собственно, не что иное, как «отвар из сушёных овощей». Для венгерского желудка, добавил он с понимающей, но в то же время и с несколько презрительной улыбкой, это, конечно, не слишком подходящее блюдо. Однако, утверждал он, привыкнуть к такой пище можно и даже, считает он, нужно, поскольку в ней много «питательных веществ и витаминов», что, объяснил он, обеспечивается способом сушки, а немцы в таких делах — мастера. «И вообще, — заметил он с улыбкой, — у хорошего солдата первое правило: ешь всё, что дают сегодня, потому что неизвестно, дадут ли завтра». И затем, как бы для того, чтобы придать весомости этим словам, съел свою порцию, спокойно, но споро, до самой последней капли, ни разу не поморщившись. И всё-таки я выплеснул содержимое нашей с Кожевником миски на землю возле стены барака, так же, как это сделали некоторые взрослые и кое-кто из ребят. Но, выплеснув, немного растерялся, так как в следующий момент поймал обращённый на меня издали взгляд нашего старосты, и встревожился: не рассердится ли он на нас за это, — но лишь снова заметил на его лице всё то же своеобразное выражение, всё ту же, знакомую мне, неопределённую улыбку. Миску я отнёс назад, а взамен получил толстый ломоть хлеба и на нём белый кубик, похожий на деталь из детского конструктора и примерно такой же величины: масло; нет, маргарин, сказали нам. Это я съел, хотя такого хлеба в жизни ещё не видел: он тоже был в форме кубика, хотя и немного побольше, и выпечен словно из чёрной грязи, в которой попадались соломинки и какие-то твёрдые частицы, скрипящие на зубах; но всё-таки это был хлеб, а я за долгий путь успел основательно проголодаться. Маргарин, за отсутствием ножа или другого приспособления, я размазал по хлебу пальцем, словно какой-нибудь Робинзон; точно так же, кстати, поступали и другие. Потом я стал смотреть, где бы попить воды; но, как это ни было неприятно, оказалось, что воды нет. Ну вот тебе, досадовал я, опять теперь мучиться от жажды, как в поезде.
И тут всем нам, хотелось того или нет, но пришлось всерьёз обратить внимание на запах. Назвать, определить его мне было трудно: сладковатый, какой-то липкий, он содержал уже знакомый химический привкус и что-то ещё, и всё это — в таком сочетании, что я уже не шутя опасался, как бы только что съеденный хлеб не запросился обратно. Мы быстро установили, что источник его — труба, которая виднелась слева, довольно далеко за шоссе. Это явно была фабричная труба, так нам сказал староста, да она и выглядела как фабричная; причём, по всей вероятности, труба кожевенной фабрики, как многие предположили. В самом деле, я тоже вспомнил: когда мы с отцом, в былые времена, иногда ездили по воскресеньям в Уйпешт на футбольный матч, трамвай вёз нас мимо кожевенной фабрики, и мне в том месте приходилось зажимать себе нос. А вообще-то, пронёсся новый слух, на этой фабрике мы, к счастью, не будем работать: если всё будет в порядке, если не случится тифа, дизентерии или другой эпидемии, то скоро — обнадежили нас — мы двинемся в другие, более приятные места. Потому у нас и на одежде, а главное, на коже нет пока никаких номеров, таких, как, например, у нашего старосты, или «коменданта блока», как теперь его называли. В том, что у него в самом деле есть номер, многие из нас уже убедились лично: номер этот, рассказывали они, светло-зелёными чернилами нанесён ему на запястье, вернее, специальной иглой навечно вколот под кожу, и называется это — татуировка. Тут я как раз вспомнил, что говорили добровольцы, ходившие за супом. Они тоже видели подобные номера на коже у старых лагерников на кухне. Особенно занимал всех ответ — его передавали из уст в уста, повторяли, пытаясь понять смысл,— который дал один заключённый, когда кто-то из наших спросил, что это за номер. «Himmlische Telephonnummer», — то есть «небесный телефонный номер», ответил якобы тот. Я видел, слова эти многих заставляли задуматься, и хотя сам я не очень-то мог пока расставить всё по местам, однако услышанное и мне, что скрывать, показалось несколько странным. Во всяком случае, после этого наши стали как-то особенно активно отираться вокруг коменданта блока и двух его помощников: как бы между прочим люди подходили к ним, обращались с вопросами, стараясь выпытать то, что было не совсем понятно, а потом спешили обменяться услышанным с другими. Скажем, многих обеспокоила обмолвка насчёт эпидемии: а что, тут и эпидемии бывают? «Бывают», — звучал краткий ответ. И что происходит с больными? «Умирают». А когда умрут? «Тогда их сжигают», — услышали мы. По правде говоря — выяснилось мало-помалу, хотя каким именно образом выяснилось, я точно сказать не могу, — словом, труба, что виднеется там, напротив, на самом деле вовсе не кожевенная фабрика, а «крематорий», то есть печь для сжигания трупов: так мне объяснили значение этого слова. Тогда я рассмотрел её повнимательнее: она была приземистая, угловатая, с широким отверстием, как будто верхушку её срезали вдруг одним ударом. Могу сказать, что, узнав это, ничего особенного, кроме некоторого почтения — ну и, само собой, запаха, который просто уже обволакивал, затягивал, словно густая липкая жижа, словно болото, — я не почувствовал. Зато немного дальше мы, каждый раз удивляясь, увидели ещё одну, потом ещё одну и, уже где-то на горизонте, на самой кромке сияющего небосвода, ещё одну такую же трубу; две из этих, вновь обнаруженных труб извергали, подобно нашей, густой дым, и, наверное, правы были те, кто с подозрением смотрел и на клубы дыма, поднимающиеся в небо из-за отдалённой, с вялой зеленью рощицы; наверняка у них возник вопрос — на мой взгляд, вполне естественный: если тут столько трупов, неужто и в самом деле эпидемия так разгулялась?
Определённо могу сказать: ещё не настал вечер первого дня, а я в общих чертах, приблизительно во всём уже разобрался. Правда, за это время мы побывали ещё и в бараке-нужнике, который тоже представлял собой строение вроде сарая, где от торца до торца тянулись три дощатых возвышения, и на каждом двумя рядами — то есть всего шесть рядов — располагались отверстия: над ними надо было присаживаться или попадать в них стоя, кому что требовалось. Много времени, чтобы освоиться, нам не дали: очень скоро в дверях появился сердитый заключённый, теперь уже с чёрной повязкой на рукаве, с тяжёлой на вид дубинкой, и всем, успели они справиться со своими делами или не успели, пришлось немедленно удалиться. Там же околачивались ещё двое старых, но попроще, заключённых: эти оказались более покладистыми и охотно давали нам объяснения. Под руководством коменданта блока нам пришлось проделать — туда, потом обратно — довольно длинный путь; зато путь этот проходил мимо интересного поселения: за проволочной изгородью стояли обычные бараки, но между ними ходили странные женщины (взглянув на них, я тут же поспешил отвернуться: у одной из женщин платье было расстёгнуто сверху, и оттуда свисало что-то, к чему судорожно припал младенец с блестящей на солнце, гладко остриженной головёнкой) и не менее странные мужчины, одетые, как правило, в заношенную, но всё-таки не лагерную, а обычную одежду, какую люди носят там, за проволокой, в вольной, так сказать, жизни. На обратном пути я уже знал: это — цыганский табор. Я даже удивился немного: дома к цыганам все, и я в том числе, относились, само собой, сдержанно, однако до сих пор я ни разу не слышал, что они тоже в чём-то виноваты. Как раз в тот момент, когда мы шли мимо, туда приехала телега, которую тянули дети, впряжённые в постромки, как пони; рядом с ними шагал мужчина с длинными пышными усами и с кнутом в руке. Телега была прикрыта какими-то драными одеялами, но из-под них тут и там выглядывала поклажа: хлеб, причём не просто хлеб, а — ошибиться тут было невозможно — настоящие белые булки; стало быть, сделал я вывод, цыгане всё-таки стоят на ступеньку выше нас. И ещё один эпизод запомнился мне после похода в нужник: за проволочной оградой, в другой стороне, по дороге, в белом пиджаке и белых брюках с широкими красными лампасами, в большом бархатном чёрном берете, какие, если судить по старинным картинам, носили в средние века художники, с толстой лакированной тростью в руке, прогуливался, поглядывая по сторонам, человек, и мне очень трудно было поверить, что он такой же заключённый, как мы; люди вокруг уверяли, однако, что это так и есть.
Готов поклясться хоть под присягой: по пути ни туда, ни обратно лично я ни с кем посторонним не разговаривал. И всё-таки именно после этого похода у меня появилось более или менее точное представление о том, куда мы попали. Теперь я знал, что там, напротив нас, в этот самый момент горят в печи те, кто ехал вместе с нами в поезде, кто на станции попросился на грузовик, кого, по возрасту или по другой какой-то причине, врач счёл непригодным для работы, а также малыши и вместе с ними их матери, не говоря уже о будущих матерях, фигура которых выдавала их беременность, — так нам сказали. Со станции их тоже повели в баню. Им, как и нам, рассказали про вешалки, про номера, которые нужно хорошо запомнить, про то, где и как они будут мыться. Говорят, их тоже ждали парикмахеры, и мыло им раздали так же, как нам. Потом они тоже попали в помывочную, где тоже есть трубы и душевые розетки, — только из этих розеток на них пустили не воду, а газ.
Всё это свалилось на меня не сразу, а по частям, понемногу, я то и дело узнавал новые и новые подробности, с некоторыми не соглашаясь, другие принимая сразу и дополняя их новыми деталями. Так, я услышал, что вплоть до самой газовой камеры с людьми обращаются очень вежливо, даже предупредительно, окружая их теплом и заботой, дети играют в мяч и поют, а место, где их убивают, очень красиво, ухожено, окружено газоном, деревьями и цветочными клумбами; потому всё это, наверное, и оставило у меня ощущение какого-то розыгрыша, какой-то весёлой мальчишеской проказы. Собственные впечатления тоже играли тут, если подумать, не последнюю роль: я, например, вспомнил, как ловко, с помощью трюка с вешалкой и номером, который обязательно надо было запомнить, нас обвели вокруг пальца, заставив переодеться в лагерную робу; или как напугали тех, у кого ещё были какие-то ценности, сказкой насчёт рентгена, которая так и осталась пустой сказкой. Конечно, я понимал, всё это, если смотреть с другой стороны, вовсе не шутка: ведь что касается конечного результата — если можно так выразиться, — то его я мог наблюдать собственными глазами, а главное, ощущать всё никак не успокаивающимся желудком; но что делать, всё равно это представлялось мне в какой-то мере, пускай не очень смешным, но всё-таки розыгрышем, и в основе своей — во всяком случае, так мне казалось — вряд ли очень уж сильно отличалось от того, что на самом деле происходило. В конце концов, ведь, скорее всего, оно так и должно было быть: какие-то люди, пускай не мальчишки, не школяры, само собой, а взрослые люди, может, даже солидные господа, в солидных костюмах, с сигарами во рту, с орденами, то есть сплошь большие начальники, — сидят, значит, за столом, склонившись друг к другу, и никто им в это время не должен мешать — так я себе это представлял. Сидят они, значит, и вдруг кому-то из них приходит в голову мысль: одному, скажем, газ, другому — баня, третьему — кусочки мыла, четвёртый придумывает разбить вокруг бани клумбы с цветами, ну и так далее. Некоторые идеи они, возможно, обсуждают дольше, что-то уточняют, добавляют, другие принимают сразу и с восторгом и, вскочив с места (не знаю почему, но от этого я не желал отступаться: обязательно вскочив с места), хлопают друг друга по плечам; всё это чрезвычайно увлекательно было представлять — по крайней мере, мне. Фантазии больших начальников, после того, как за дело возьмётся множество старательных рук, после труда, хлопот, суеты — становятся реальностью; нет просто ни малейших сомнений — я не мог этого не видеть, — что замысел будет успешно осуществлён. Подтвердить это могут — если могут — и та старушка со станции, которую сын уговаривал быть послушной, и малыш в белых туфельках со своей белокурой мамочкой, и толстая дама в летнем цветастом платье, и старый господин в чёрной шляпе, и нервнобольной, бодро улыбавшийся перед врачом. Вспомнился мне и Эксперт: то-то, поди, удивился, бедняга, такому исходу. Рози, грустно качая головой, сказал: «Бедный Мошкович», — и все мы с ним согласились. Тут Сутенёр вдруг воскликнул: «Господи Боже!» Как мы узнали от него самого, догадки наши были справедливы: между ним и той девицей с кирпичного завода в самом деле «всё было», и теперь он с испугом подумал о возможных последствиях, которые ведь со временем должны стать заметными. Мы согласились, что ему в самом деле есть о чём волноваться; правда, кроме озабоченности, на лице у него словно бы отразилось ещё и другое, с трудом поддающееся выражению чувство, так что ребята в тот момент смотрели на него даже с некоторым уважением, которое мне было вполне понятно.
И ещё одна вещь заставила меня задуматься в тот, самый первый, день: как нам стало известно, это место, это учреждение существует, стоит здесь, действует уже несколько лет, месяц за месяцем, день за днём; и, хотя я понимал, что тут есть некоторое преувеличение, но тем не менее: оно стоит, как бы дожидаясь меня. Во всяком случае — вспоминали многие со своеобразным, почти боязливым почтением, — комендант нашего блока живёт здесь ровно четыре года. Мне пришло в голову, что как раз четыре года назад и в моей жизни случилось знаменательное событие: меня как раз записали в гимназию. Мне хорошо запомнилось торжественное открытие учебного года: я, конечно, тоже был там, одетый в тёмно-синюю венгерку с позументами. Запомнил я и слова директора, человека с внушительной внешностью — как сейчас вижу его, похожего на большого начальника, — со строгим пенсне на носу и красивыми седыми усами. В завершение своей речи, помню, он привёл слова какого-то античного мудреца: «Non scolae sed vitae discimus», то есть «He для школы учимся, а для жизни». Но раз так, размышлял я, то нас должны были бы с начала и до конца учить Освенциму. Ещё в гимназии нам должны были всё объяснить, открыто, честно, доступно. Только вот беда: за четыре года я там не слышал об этом ни слова. Конечно, готов согласиться, на уроках это было бы не совсем уместно; да и не имеют такие вещи отношения к культуре. Зато мне теперь приходится расплачиваться: ведь я только здесь восполнил пробелы в своём образовании — узнал, например, что место, где мы находимся, называется Konzentrationslager, то есть концентрационный лагерь. Однако лагеря эти, как мне объяснили, тоже не все одинаковы. Наш лагерь, например, это Vernichtungslager, то есть лагерь смерти, просветили меня знающие люди. Совсем другое дело, однако, тут же добавили они, Arbeitslager, то есть трудовой лагерь: жизнь там лёгкая, условия и питание, говорят, и сравнить со здешними нельзя, и это очень даже естественно, ведь там и цель, в конце концов, другая. Вот и мы должны попасть в такой лагерь, если, конечно, что-нибудь не случится, а здесь, в Освенциме — обычно вздыхал говоривший — случиться может всё. Во всяком случае, объявлять себя больным никак не рекомендуется, продолжали нас просвещать. Бараки для больных вообще-то находятся вон там, на той стороне дороги, как раз у подножия одной из труб — «двойки», как для краткости называли её меж собой посвящённые. Опасность таит в себе главным образом сырая вода — например, та, которую и я пил, когда мы шли со станции, — но откуда мне, в конце концов, было об этом знать? Конечно, там стояла табличка, тут сказать нечего, но всё-таки и солдат, мне казалось, должен был бы предупредить нас. Ах да, пришло мне в голову, я же забыл, что цель тут совсем другая; но в общем-то, прислушавшись к себе, я убедился, что всё у меня, слава Богу, вроде в порядке, да и ребята пока не жаловались.
До вечера было далеко, и я ещё много узнал, много увидел, со многими здешними обычаями познакомился. Во второй половине дня шло столько разговоров о том, что нас ждёт, чего нам бояться, на что надеяться, что всё это отодвинуло на второй план даже трубу, дымившую напротив. Иногда мы вообще забывали о ней: всё зависит от направления ветра, как многие из нас убедились. В тот день я впервые увидел и женщин. Наши столпились у проволочной изгороди и возбуждённо показывали куда-то вдаль: в самом деле, это были они, хотя между нами пролегало обширное глинистое поле, так что узнать в двигающихся фигурках женщин на таком расстоянии было не так-то легко. Я даже немного испугался, разглядев их, — и заметил, что после первой радости, после первого волнения, люди вокруг тоже как-то притихли. Лишь одно глухое, с некоторой дрожью произнесённое слово донеслось, надолго запомнившись, до меня: «Лысые». И в воцарившейся тишине, в лёгком веянии предвечернего ветерка я впервые разобрал — пусть едва слышную, напоминающую скорее чириканье, но всё же, вне всяких сомнений, весёлую, мирную музыку, которая вот так, вместе с тем, что мы видели, просто ошеломила всех, и меня в том числе. Потом я впервые стоял, тогда ещё понятия не имея, чего ожидать, в одной из задних шеренг десятирядного строя перед нашим бараком — точно так же, кстати, как стояли заключённые перед другими бараками, впереди, позади, по сторонам, сколько хватало зрения. И впервые сорвал с головы шапку, когда прозвучала команда и за проволокой, по главной дороге, в мягком воздухе густеющих сумерек показались трое офицеров, медленно, бесшумно едущие на велосипедах; это было красивое и, как мне показалось, строгое зрелище. В тот момент мне опять пришло в голову: смотри-ка, ведь я, собственно, давно не встречал здесь военных. Правда, при этом я не мог не поразиться тому, что в этих офицерах, которые с такими неподвижными, ледяными лицами, как бы с недосягаемой высоты выслушали (один даже сделал какие-то пометки в продолговатом блокноте) с той стороны шлагбаума то, что с этой стороны докладывал им комендант нашего блока (шапку он тоже снял и держал в руке), и которые без единого звука, слова, кивка покатили затем по пустой дороге дальше, — в этих далёких и неприступных, как некие зловещие божества, существах очень трудно, почти невозможно было узнать доброжелательных, чтобы не сказать, гостеприимных людей, ещё сегодня утром встречающих нас у поезда. Тут до меня донёсся тихий шорох и чей-то едва слышный голос, и справа от себя я увидел выпяченную грудь и напряжённо вздёрнутый подбородок: там стоял бывший боевой офицер, тот, что рассказывал нам про сушёные овощи. «Вечерняя поверка», — прошептал он, почти не шевеля губами и чуть заметно кивая; на лице его была улыбка человека, который наблюдает некий хорошо знакомый, абсолютно ясный для него, обладающий глубоким смыслом и потому заслуживающий всяческого одобрения ритуал. И тогда же я впервые увидел — ибо опустившаяся темнота застала нас всё ещё в строю — цвет здешнего неба, это сказочное зрелище, где сполохи пламени и фонтаны искр образовали на всей левой стороне небосклона настоящий фейерверк. «Крематории!..» — шептали, бормотали, повторяли вокруг меня, и в шёпоте этом было, я бы сказал, преклонение, которое человек испытывает перед каким-нибудь необычным природным феноменом. Потом прозвучало «Abtreten!» («Разойдись!») — и я ощутил было лёгкий голод, но вовремя вспомнил, что ужином нашим, собственно говоря, был тот самый хлеб, который я съел ещё утром. Очень скоро выяснилось, что внутри наш барак, или блок, совершенно пуст — ни мебели, ни света, один цементный пол, и спать нам пришлось так же, как в жандармской конюшне: я прислонялся спиной к коленям кого-нибудь из ребят, к моим коленям прислонялся ещё кто-нибудь и так далее. Однако, вымотанные до предела от множества новых впечатлений, испытаний, переживаний, мы заснули мгновенно.
От последующих дней — как и от времени, проведённого на кирпичном заводе, — в памяти у меня сохранилось мало подробностей; скорее — смутная их окраска, некое общее впечатление, я бы даже сказал: общее ощущение. Но определить, что это за ощущение, мне было бы нелегко. Каждый день, каждый час находилось что-нибудь новое, что я узнавал, видел, испытывал. Раз-другой меня снова касался ледяной холод того странного, чуждого чувства, с которым я впервые столкнулся, увидев издали женщин; раз-другой снова случалось, что я оказывался в кольце ошеломлённых, вытянувшихся лиц, недоумённо глядящих друг на друга людей, которые спрашивали друг друга: «Что скажете? Ну что вы на это скажете?» — и ответа на этот вопрос или не было вовсе, или он был один и тот же: «Ужас». Но это всё-таки не то слово, не вполне то впечатление — во всяком случае, для меня, — которым я мог бы по-настоящему охарактеризовать Освенцим. Среди нескольких сотен обитателей нашего блока оказался, как выяснилось, и наш старый знакомец, Невезучий. Выглядел он в висящей на нём полосатой робе, в великоватой, то и дело сползающей на лоб шапке довольно странно. «Что вы на это скажете? — спрашивал то и дело и он. — Что вы скажете?..» Нам, конечно, нечего было ему сказать. Да я уже и не очень-то мог уследить за смыслом его путаных, смутных речей. Думать-де, твердил он, вообще нельзя, то есть об одном всё— таки можно и нужно думать, причём постоянно: о тех, кого ты «оставил дома» и ради кого «ты должен быть сильным», — о жене и о двоих малышах, которые ждут тебя; такова была, насколько я мог уловить, суть его речей. Но главная беда, которая всех нас терзала, была, в сущности, та же, что на таможне, потом на кирпичном заводе, потом в поезде, — эта беда была: нескончаемость дней. Начинались они очень рано, почти сразу с летним рассветом. Именно тогда я узнал, до чего холодно в Освенциме по утрам; мы с ребятами садились к стене барака, обращённой к проволочной ограде, лицом к едва поднявшемуся над горизонтом красному диску солнца, и тесно прижимались друг к другу. А спустя часа два принимались искать тень. Во всяком случае, время кое-как всё же шло; тут был с нами Кожевник, а значит, иногда звучали и шутки; тут тоже нашлись если и не гвозди от подков, то простые камешки, которые Сутенёр раз за разом у нас выигрывал; тут порой тоже раздавалась команда Рози: «А теперь давайте споём по-японски!» Кроме того, дважды в день — поход в нужник, а по утрам — ещё и в умывальную (такой же барак, только вместо возвышений в нём — три оцинкованных жёлоба во всю длину, над каждым жёлобом — металлическая труба с частыми маленькими отверстиями, из которых текла вода), потом раздача еды, вечером — поверка; ну и, конечно, слухи; этим нам и приходилось довольствоваться, из этого состоял день. Бывали, правда, некоторые экстраординарные события: скажем, Blocksperre, «карантин барака» на второй вечер, — тогда я впервые увидел нашего коменданта в нетерпении, даже, я бы сказал, в раздражении; сидя в душной темноте, мы слышали доносящийся издали шум, в котором, если замереть и хорошо прислушаться, можно было различить крики боли и ужаса, собачий лай, выстрелы. Или такое вот зрелище: за колючей проволокой шли люди, которые, как нам сказали, возвращались с работы; мне оставалось лишь поверить — да мне и самому так казалось, — что на примитивных повозках, которые тащили люди, замыкавшие колонну, действительно лежат мертвецы; все, кто был вокруг меня, утверждали то же самое. Подобные события на какое-то время, само собой, давали пищу моему воображению. Но конечно же этого было недостаточно, чтобы заполнить длинный, бездеятельный день. Так я пришёл к мысли, что даже в Освенциме, видимо, можно скучать — при условии, что ты человек привилегированный. Мы жили, ожидая чего-то; если подумать, то ожидая, собственно, одного: чтобы ничего не случилось. Вот эта скука, вместе со странным этим ожиданием, и была тем основным ощущением, которое, в первом приближении, и есть настоящий Освенцим — по крайней мере, в моих глазах.
Должен честно сказать: на второй день я съел всю порцию «супа», на третий — уже ждал его. Вообще режим питания в Освенциме казался мне весьма странным. Рано утром нам доставляли некую жидкость, которая называлась «кофе». Обед, то есть ту самую баланду, подавали на удивление рано, где-то часов в девять утра. Затем в этом плане не происходило более ничего вплоть до самых сумерек, когда, непосредственно перед поверкой, появлялся хлеб с маргарином; так что уже на третий день я уже довольно хорошо ощутил, что такое голод; на голод жаловались все наши ребята. Только Курилка заявил, что ему куда сильнее недостаёт сигареты; хотя сказал он это, как всегда, отрывисто и сквозь зубы, на лице у него было нечто похожее, пожалуй, на удовлетворение — недаром его слова у ребят вызвали некоторое раздражение, и, думаю, поэтому они поспешили от него отмахнуться.
Как ни странно, однако это — бесспорный факт: в Освенциме я провёл, собственно говоря, всего три полных дня. На четвёртый, вечером, я снова был в поезде, в одном из таких знакомых уже грузовых вагонов. Местом нашего назначения, как мы узнали, был какой-то Бухенвальд, и хотя к такого рода названиям, ласкающим слух, я теперь относился насторожённо, тем не менее некое тайное радостное ожидание, тёплое ощущение близкой к осуществлению мечты жили в душе, несмотря ни на что; способствовала этому и плохо скрытая зависть, которую — так мне казалось — я видел на лицах тех, кто провожал нас в путь. Я не мог не заметить, что в основном это старые, многоопытные лагерники, а также заключённые с привилегированным статусом, о чём свидетельствовали их нарукавные повязки, шапки и обувь. Возле поезда тоже распоряжались они; офицеров-немцев я видел лишь издали: несколько из них, да и то невысокого чина, маячили в отдалении, на краю платформы; и вообще, тишина и покой, царившие возле поезда, как и мирные краски того летнего вечера, — ничто как будто (кроме, само собой, прежних размеров) не напоминало ту бурлящую волнением, напряжённую, переполненную тревогой, ярким светом, порывистыми движениями, спешкой, громкими криками станцию, на которой когда-то — точно три с половиной дня тому назад — я высадился.
О дороге на сей раз могу сказать ещё меньше: всё было, как обычно. В вагоне ехало не шестьдесят, а восемьдесят человек; правда, теперь без багажа, да и о женщинах уже не надо было заботиться. Так же стояла в углу параша, так же было жарко и хотелось пить, но зато было меньше искушений — я имею в виду съестное; паёк на дорогу: ломоть хлеба, размером побольше, чем обычно, к нему двойную порцию маргарина и кусок так называемого «вурста» (колбасы), немного напоминающего сардельку — нам выдали перед посадкой в поезд, и я его сразу же съел: во-первых, потому, что был голоден, а во-вторых, пищу в вагоне всё равно негде было хранить; ну и ещё потому, что никто не сказал, что дорога опять займёт три дня.
В Бухенвальд мы тоже прибыли утром; небо было солнечным, но с облаками, воздух — чистым, свежим, с лёгкими порывами ветра. Здешний вокзал — по крайней мере, после Освенцима — выглядел этаким провинциальным, дружелюбным полустанком. Правда, приём, оказанный нам, был не столь дружелюбным: дверь вагона здесь отодвинули в сторону не заключённые, а солдаты; так что — пришло мне в голову — это был, собственно говоря, первый настоящий и, можно сказать, ничем не прикрытый случай, когда я попал с ними в такой близкий, даже тесный контакт. Я только глазами хлопал, наблюдая, с какой быстротой, с какой вымеренной до предела точностью всё происходит. Несколько отрывистых команд: «Alle ’raus!» — «Los!» — «Funferreihen!» — «Bewegt euch!» («Всем выйти! Живее! По пять человек в шеренгу — стройся! Пошевеливайтесь!»), пара глухих ударов, пара затрещин, пара пинков, взмах дулом винтовки, несколько приглушённых вскриков — и колонна наша уже построена, как по ниточке, и уже движется вперёд, и в конце перрона к ней, всегда на одном и том же повороте (я заметил, что к каждому пятому ряду, то есть к каждой группе из двадцати пяти человек, одетых в полосатые робы) присоединяются с обеих сторон по солдату, шагая на расстоянии около метра от колонны, ни на мгновение не спуская с неё глаз; теперь они уже идут молча, только собственными шагами задавая темп и направление, постоянно поддерживая в жизни эту, немного напоминающую гусеницу, которую мы в детстве с помощью кусочков бумаги и палочек направляли в спичечный коробок, в каждом сочленении своём связанную одним ритмом, одним колебательным движением колонну; всё это немного как бы даже гипнотизировало меня, захватывало целиком, подчиняло каким-то образом моё сознание. Я не удержался, чтобы не улыбнуться чуть-чуть: мне вспомнилось, как неохотно, едва ли не стыдливо конвоировали нас в тот памятный день из таможни в жандармерию полицейские. Но, не мог не признать я, даже наши жандармы, при всей их преувеличенной грубости, выглядели всего лишь шумными и суетливыми дилетантами на фоне этого молчаливого, чётко согласованного во всех мелочах профессионализма. И пускай я хорошо видел лица этих солдат, цвет их глаз и волос, те или иные их характерные черты, даже недостатки вроде какого-нибудь прыщика на подбородке — я всё же почему-то не мог уцепиться за это, мне словно приходилось убеждать себя в том, что рядом с нами идут живые люди, несмотря ни на что, в общем и целом похожие на нас, в конечном счёте сделанные из того же теста, что и мы. И тут же мне пришло в голову, что я, наверное, в чём-то ошибаюсь: ведь, как ни кинь, я — не то, что они.
Я заметил, что мы поднимаемся вверх по склону, который становится всё более пологим, и опять же идём по великолепной, но не прямой, как в Освенциме, а извилистой дороге. Вокруг было много естественной зелени, стояли аккуратные домики, в отдалении виднелись окружённые деревьями особняки, парки, сады; вся местность эта, все расстояния, все пропорции казались умеренными, даже, смело могу сказать, ласкали глаз — во всяком случае, глаз, привыкший к Освенциму. Справа от дороги мы вдруг увидели — и от удивления разинули рты — настоящий маленький зоопарк с косулями, разными грызунами, другими зверями, среди которых был и, довольно, правда, потёртый, бурый медведь, — заслышав шаги нашей колонны, он возбуждённо сел, приняв позу попрошайки, и даже проделал в своей клетке несколько шутовских движений — но на сей раз его старания остались, само собой, напрасными. Потом мы миновали какую-то статую, стоявшую посреди зелёной лужайки на развилке дороги, на белом постаменте, и выполненную из того же, что и постамент, белого, мягкого, зернистого, матового камня, поверхность которого, насколько я мог судить, была обработана скорее грубо, чем тщательно. По вертикальным полоскам, прорезанным в одежде, по голове без признаков шевелюры, а главное, по той деятельности, которую он изображал, сразу можно было понять: это — фигура заключённого. Голова, наклонённая вперёд, и нога, выдвинутая назад, согнутая в колене и приподнятая над землёй, обозначали, видимо, бег, в то время как руки судорожно обхватывали огромный каменный куб. В первый момент я смотрел на скульптуру — как нас учили ещё в школе — незаинтересованно, видя в ней, так сказать, лишь произведение искусства, и лишь потом мне пришло в голову, что наверняка в ней заложен какой-то смысл и что, если подумать, она представляет собой не слишком благоприятное предзнаменование для нас, вновь прибывших. Но тут мы увидели густую проволочную сетку, затем — парадные ворота меж двух приземистых столбов, над воротами — некую застеклённую вышку, слегка напоминавшую капитанский мостик на корабле; ещё минута, и мы прошли под этой вышкой. Я прибыл в концентрационный лагерь Бухенвальд...
Источник:
https://loveread.ec/book-comments.php?book=39018
РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОСМОТРУ Х/Ф «БЕЗ СУДЬБЫ» (реж. Лайош Кольтаи, 2005 г.):



.jpg)


































