К 120-летию со дня рождения писательницы, поэтессы и педагога Нины Берберовой: «Курсив мой» (автобиография)
Август 06, 2021 в Книги, Культура, просмотров: 554
... Я думаю, что писание стихов пришло ко мне совершенно естественно, от переполнения души, как у ранних романтиков. Если я когда-нибудь была романтиком, то именно в эти первые годы после того, как профессия была наконец выбрана. Начало, впрочем, было довольно позорно: восхитившись стихотворением Лермонтова «В минуту жизни трудную», я почувствовала, что расстаться с этим восторгом не могу, взяла чистую тетрадку, надписала на ней «Стихотворения» и аккуратно переписала в неё все двенадцать строчек. Оно привело меня в восхищение своей мелодией, и тут, девяти лет, я бессознательно почувствовала то единство формы и содержания, о котором люди до сих пор ещё не перестали спорить. Содержание, если вспомнить меня ребёнком, было мне совершенно чуждо: молитвы я знала, какие знать полагается, но они никогда не были для меня чудными, а святая прелесть чего-либо была совершенно непонятна. Но что это были за звуки! Минуты были трудные, и вместе с тем они всё-таки были чудные, потому что в них чудной была грусть, которая играла в их «у». Созвучие живых слов пело и искрилось у меня в голове, и то, что Лермонтов признавался, что что-то в жизни было для него непонятно (как и мне самой), трогало меня до слёз; и вместо того, чтобы плакать от сомнений, оказывается, можно было плакать после того, как их разрешишь, а «легко-легко» — это я уже знала хорошо, «легко-легко» я умела чувствовать давно. И вот вся эта вдохновенная красота поселилась во мне, и я чувствовала, что «твержу наизусть» уже не молитву, а самого Лермонтова, с таким же чувством полноты и счастья, с каким он «твердил наизусть» какую-то молитву. Получался круг, где мы были с Лермонтовым вместе, блаженный круг! Оказались позже и другие...
— Да это плагиат! — сказал отец, когда я похвасталась тетрадкой, и сейчас же объяснил мне это трудное слово. Но я чувствовала всё совсем пo-иному. Я могла пойти на небольшую уступку, в крайнем случае признать факт, что написали стихи мы с Лермонтовым вместе.
В то лето я впервые услышала имя Бальмонта. Старшая сестра Юры (погибшая во время осады Ленинграда) мелодекламировала «Умирающего лебедя», которого я не понимала, потому что совершенно тёмным казалось мне, чтобы птица могла говорить со своим прошедшим и видеть правду — точно Лев Толстой. С Васильевского острова донеслись ко мне «Свечечки да вербочки», к которым я осталась равнодушна, зато, прочитав «Кавказского пленника», я помешалась на посвящении к нему. Это опять было что-то, что имело отношение ко мне самой:
Когда я погибал, безвинный, безотрадный,
И шёпот клеветы внимал со всех сторон,
что-то здесь действовало прямым путём на меня, несправедливо наказанную, и, стоя в углу и колупая обои, я твердила:
И бури надо мной свирепость утомили,
Я в мирной пристани богов благословил,
причём я понимала это так, что «богов» относилось к пристани и что «я благословил» вообще всё на свете, очутившись в этой божественной пристани богов. Остальное же — «любви холодный сон» и «кинжал измены хладной» — действовало опять-таки совершенно заумно, просто звуками, напряжением и очарованием пауз.
Мою мать я любила — и не любила, часто разлюбляя её и потом опять влюбляясь в неё. Я начала судить её гораздо раньше, чем начала судить отца. В колебаниях моей любви к ней виноват был тот протест, который очень рано проснулся во мне по отношению к ней. Я видела её достоинства как бы издали, а под рукой был вечный протест, автоматический, как условный рефлекс. Я помню борьбу, постоянное своё «нет» на всё, что исходило от неё, и в этой борьбе, в этом многолетнем, непрерывном поединке не оказалось места ничему другому: ни ласке, ни пониманию, ни прощению, ни согласию. Всё, что шло от неё, вызывало во мне насторожённость, вооружение всех сил, словно поднималась внутри меня щетина ежа, или внешне я окрашивалась в защитный цвет, как хамелеон, или вся напрягалась, как тигр, готовый к нападению другого тигра. Она была человеком своего времени, того времени, когда воспитание, условности света, предрассудки коверкали женщин, когда считалось самым важным в жизни казаться не тем, кто ты на самом деле, говорить одним голосом с детьми, другим с прислугой, третьим с гостями, четвёртым с приказчиком в магазине, пятым с мужчиной, которому нравишься. Голоса менялись в зависимости от окружения. Женщины того времени, якобы обученные совершенно нежизненной роли жён и матерей (разумеется, по-настоящему ни тому, ни другому), жили только для того, чтобы закрыть, утаить, замаскировать в себе что-то живое, и это что-то в конце концов бывало убито, задавленное твёрдыми правилами поведения. Она была одновременно поколения и чеховской «Чайки», и Доры Бриллиант, поколения, из которого вышло столько наших женщин, освободившихся из рамки искусственной жизни, тепличной, мимозной психологии. Они родились в начале восьмидесятых годов, и многие из них, не сделав настоящего свободного шага и внешне не освободившись, освободились внутренне — там где-то из кокона вылетела бабочка. Вопрос здесь не в устройстве ими личной жизни, но в осознании ими себя и своего места в окружающем мире — такие женщины были заметны в годы моего детства даже в светских гостиных. Сначала открывались лазейки, потом широко распахнулись двери (наглухо запертые в эпоху королевы Виктории и бабушки Ольги Дмитриевны), и не талант был нужен, а лишь желание принять новый век и стать человеком нового века. Maть моя не умела и не хотела этого сделать, и этого я долго не могла ей простить.
Мне казалось в те годы, что всё в ней было не совсем настоящее. А где же было настоящее? Задавленное твёрдыми правилами поведения, пустыми формами общежития, к тому моменту, когда я начала сознательно жить (в восемь-девять лет), оно почти исчезло, жива была только внешняя форма жестов, взглядов, одежды, походки, суеверий и запретов, натянутых улыбок, общих мнений, неподвижной и беззвучной души. Может быть, не кто иной, как я, и только я, сделала её такой? Страх, что в доме у неё (выйдя из неё) растёт что-то чужое, новое, враждебное, далёкое? Она ведь не могла не чувствовать, как далеко ушла она от своей матери (вернее, не ушла, но жизнь увела её), как далеко увело её от собственной бабки и прабабки, и, может быть, предчувствовала иногда, куда мы собираемся шагнуть и что готовимся разрушить? И страх, и недоумение перед нашим будущим, страх разрыва не меня с ней, а разрыва двух наших поколений, разлома внутри нашего класса и перерыв нашей общей истории, предчувствие распадения их незыблемой вселенной сделали её такой? А в альбоме была её фотография: на ней ей было шестнадцать лет, она была легка, стройна, изящна, с локонами над лбом, с живыми озорными глазами. Как будто всю её, как ноги тогдашних китаянок, стиснули, чтобы она не росла, как будто кто-то приструнил её раз и навсегда, пригрозил ей, что мир развалится, если она, и только она, не поддержит то, на чём он стоит. И её красота приняла сухой и строгий оттенок, её губы стали тоньше, голос громче, движения однообразней, и серые глаза, смотревшие на старой фотографии так лукаво, стали неподвижны, словно остановленные скучной заботой: быть как все. А мир королевы Виктории, Франца-Иосифа и Александра Третьего развалился всё равно!
Гимназия, в которую я поступила, была одна из тех передовых, которые начали появляться в Петербурге после 1905 года. Тут дело не обошлось без советов с Васильевского острова — этот выбор шёл оттуда, и мать поддалась ему. Спартанство было её законом, и, как и многие женщины того времени, она боялась снобизма. О том, чтобы отдать меня в модную гимназию, одну из тех, где учились мои двоюродные сёстры, никогда не могло быть и речи. Так я попала к М.С. Михельсон. Отец её, старенький, подслеповатый Сем. Ал., ходивший в вицмундире, автор учебника арифметики, преподавал арифметику; сестра её, B.C., жена профессора К. (впоследствии ликвидированного за уклоны), — французский, другая сестра — немецкий, жена брата — пение. (С этим братом я дружила в Париже, он перед смертью всё беспокоился, что не узнает, чем кончится царствование Сталина, — это были его последние слова.) Другой брат был профессором Технологического института и нашим инспектором. Это была семья педагогов, и в первые годы, когда гимназия только что открылась и помещалась в двух смежных квартирах на Владимирском проспекте, учение носило несколько семейный характер. Но уже через два-три года всё изменилось: состав преподавателей был отличный, и родственники М.С. постепенно исчезли с горизонта.
Гимназия очень медленно вбирала меня в себя. Несмотря на то, что с первого дня мне всё там очень понравилось, в первые три года моего учения там ни само это учение, ни подруги, ни учителя не играли первенствующего значения в моей жизни. Всё было интересно, всё занимало меня, но не больше, чем то, что делалось дома или летом на даче, и гораздо меньше, конечно, чем то, что делалось во мне самой. После кражи из Лермонтова я стала самостоятельно писать стихи. Они имели два свойства, присущие одинаково стихам детским и стихам скверным: стук метронома и щёлканье рифмы. Этим я вполне удовлетворялась: мне было десять лет. Как часто этим удовлетворяются взрослые люди: тра-та, тра-та, тра-та — есть? мочь-ночь, белый-смелый есть? Ну, значит, это стихи. Секрет бывает утерян, секрет бывает не найден. Но кое-кто думает, что никакого секрета вообще нет.
Профессия теперь была выбрана. Помогли в последнюю минуту музы. Их было девять. О них я прочла в чудной книжке по мифологии. Выбор мой сузился. Я не спала ночь, и утром, когда поднялась температура, был вызван доктор. Я-то знала, что это не корь! Я-то знала, что это не свинка! Но я никому ничего не сказала. И не поспав вторую ночь, я утром в последний раз перечитала длинный реестр, составленный прошлым летом, который я всегда носила с собой, перечитала, и, уверившись наконец в том, что у меня нет ни к рисованию, ни к трагедии никаких способностей, я сделала свой выбор. Я разорвала реестр на мелкие кусочки, бросила их в весело трещавшую печку и началась та vita nuova, по которой я так томилась.
Это был детский кризис, который столько значил для меня. Теперь я знала, что мне надо делать, что я хочу делать. Теперь, когда начиналось вечерами «переполнение души», я уже знала, что надо ему поддаваться, и стук метронома и щёлканье рифм целыми днями трещали у меня в мoзгy и заползали в сны, дикий вёл за собой великий, глубокий вёл одинокий, и лёгкой поступью шли мне навстречу хореи и ямбы, когда я сидела в углу зелёного плашкоута и смотрела в синюю ледяную петербургскую ночь, где начиналась улица, где начинался город, Россия, мир и вся вселенная. И где мне уже не было обратного хода.
Да, я уже понимала в то время, что обратного хода мне нет, и для себя самой я была центром вселенной, как человечество на заре человечества. Но вот прошли годы и научили меня видеть мир, как сферу, с радиусом, равным бесконечности, с центром в каждой точке этой сферы. И я опять оказываюсь в этом смысле центром его, как каждый вокруг меня, потому что точкам нет конца и сфера вмещает всё — и мир Евклида, и мир Эйнштейна, и все миры, какие придут им на смену. Но тогда, в те вечера, когда падал снег, когда замерзали окна, когда переполнялась душа ожиданиями, которые были в атмосфере тех лет, во мне сквозь детские стихи начинала звучать первая музыка настоящей жизни, воли к жизни, воли к познанию себя, серьёзностью и величием своим заставлявшая меня содрогаться. Всем моим тогдашним физическим телом я помню эти содрогания. Я в них росла. И когда я переживала их — и это мне сейчас всего дороже, торжественность, ответственность и неповторимость тех минут была мне ясна, и я слышала толчками как бы собственное прорастание в будущее.
А рядом с этим шло всё ещё очень детское, домашнее и школьное существование, где всё решительно было, как у всех: сегодня созорничать, завтра увильнуть от урока, послезавтра прилгнуть, хвастнуть, потом разбить и не сказать, украсть вкусное из буфета и аккуратно замести следы, и даже какие-то «подпольные» ощущения, свойственные детям: детское подполье, особое в своём уродстве, было мне хорошо знакомо, — словом, всё было так, как у всех детей, за исключением разве уж совсем примерных, с которыми, однако, мне в жизни встретиться не удалось.
В третью зиму (я была в первом классе) случилось одно происшествие, после которого моей матери довольно долго пришлось приходить в себя: я предложила одной подруге обменяться родителями. Я заметила, что за ней после уроков приходит мать с маленьким братом, и эта мать мне чем-то понравилась. Нравилось тоже, что отец её писал в гaзeтax. Я сказала ей, что собираюсь, когда вырасту, тоже писать в газетах. Особенно же мне понравилось то, что у неё дома были ещё сёстры. Я объяснила ей, что будет очень, очень интересно, если на время перемениться родителями: она поживёт вместо меня у нас, а я у неё. Скажем: месяц. А потом мы опять переедем куда-нибудь в третье место. Так мы больше узнаем о жизни, сказала я, скорее вырастем, а то если всё сидеть годами с одними и теми же родителями, то ничему не научишься и ничего не узнаешь.
Она оторопело посмотрела на меня и вдруг захныкала. Я пожала плечами, больно дёрнула её за косичку и отошла. Эта мысль побольше узнать пришла мне в голову ещё летом, когда Даша сказала про одну знакомую кухарку, что она нигде не заживается, меняет господ каждый год и оттого такая «бывалая». Я решила как можно скорее тоже сделаться «бывалой».
На следующий день на перемене я заметила, что кое-кто с любопытством посматривает на меня. Пришли три большие девочки из пятого класса, им было лет по четырнадцати. Окружили меня:
— Ты что, найденная? Расскажи... Нет, я не была найдёнышем, а впрочем... кто его знает?
— Тебя что, дома порют?
Нет, меня не пороли... А впрочем, был один случай, только один, кажется: я, лет пяти, сорвала с груди немки-бонны часики вместе с мясом, как говорится, и брякнула их об пол. Отец, схватив меня одной рукой за поясок, отнёс в спальню, бросил ничком на кровать, задрал платьице и своей собственной ночной туфлей... Да что об этом вспоминать! Я переминалась с ноги на ногу.
— А почему ты именно Тусю выбрала?
Я знала, почему именно я выбрала Тусю: я всегда хотела иметь сестёр и братьев для того, чтобы они оттянули от меня внимание. Мне казалось: больше свободы, больше одиночества, меньше гнёздышка, меньше крылышка, где пусть они будут сидеть, а не я.
— Значит, ты хочешь кочевать по чужим родителям?
Я даже облизнулась от удовольствия при этой мысли.
— Ну, подожди, попадёт тебе от Марьсемённы.
На следующий день мою мать вызвала к себе М.С. Михельсон, до которой дошло моё странное поведение. Она решила выяснить, истязают ли меня дома.
Мать вернулась перед обедом заплаканная. Я поняла, что такое «позор», «опозориться», «опозорить собственную мать», «покрыть позором семью». Это был тяжёлый день моей жизни, и я даже мечтала умереть. Я умоляла позволить мне хотя бы три дня посидеть дома, пока там всё забудется, но на следующее утро меня выпроводили из дому.
Долго ещё приходили из старших классов смотреть на меня. Некоторым отчасти понравился мой план, они его обсуждали. Обсуждали и меня. Кое-кто отвернулся от меня, приготовишки боялись меня. А когда «позор» прошёл и осталась только память о моей дерзости, я стала чувствовать лёгкий ореол вокруг себя, и хотя это было приятное чувство, но мне всё-таки продолжало быть стыдно до самого лета.
Однажды во время рождественских каникул, по сугробам и в грохоте скребущих снег поскребков, мы отправились с отцом в одну столярную мастерскую покупать зачем-то нужный в гостиную столик маркетри. Там, в гостиной, стоял нотный шкафик с инкрустациями, и я, только утром узнав, что это называется маркетри, носилась с этим словом и не чувствовала под собой ног от радости, что отец берёт меня с собой. Мы пошли — уже не за руку, а под руку; мы пришли к столяру, человеку пожилому и степенному, и отец довольно подробно обсуждал вопросы «маркетри» и «булля» (о котором я не имела ни малейшего понятия). Выходя во двор, я сказала отцу, немножко ревнуя его к столяру, с которым ему было, видимо, интереснее, чем со мной:
— Ты с ним говоришь о маркетри, а он, наверное, и не знает, что такое маркетри.
Положительно, произнести это слово уже доставляло мне неизъяснимое заумное удовольствие, от которого я не могла удержаться.
Столяр, сняв картуз, сказал тихим и вежливым голосом за моей спиной:
— Я уже тогда знал, что такое маркетри, барышня, когда вас на свете не было.
Мне показалось, что земля заколебалась под моими ногами, и я, с надеждой провалиться в неё, замедлила шаги, но, к сожалению, это была иллюзия. Я взглянула на отца. Он спокойно смотрел в сторону.
— Так тебе и надо, — сказал он холодно. — Спасибо, Трофимов.
И мы ушли. Я не знала, куда мне смотреть, я хотела вернуться и просить у столяра прощения.
— Ну, довольно глупостей, — сказал отец, — ты не только необразована и невоспитана, но ещё вдобавок и сентиментальна.
Я пришла домой убитая. Мне и теперь совестно думать, что это случилось уже тогда, когда в гимназии ставились мои пьесы (совершенно не помню, о чём они были, только помню, что они были в стихах), когда громадным большинством класса (и мною) переживалось дело Бейлиса, когда читался «Ответ Синоду».
В то утро, когда оправдали Бейлиса (в 1913 году), я стояла в раздевалке и смотрела, как мои две подруги, Ляля и Лида, обливаясь слезами радости, обнимали друг друга. Я на минуту почувствовала себя отрезанной от них: у них была общая радость, а я не участвовала в ней. Растерянно я стояла у вешалки, не двигаясь, не решаясь уйти и остаться окончательно одной и боясь остаться — словно я со стороны смотрю на что-то, куда меня не принимают. И вдруг они расцепились, увидели меня и бросились ко мне, схватили меня, и мы все три крепко и долго обнялись, с совершенно мокрыми лицами.
Ляля Зейлигер была дочерью известного петербургского адвоката, члена кадетской партии, в доме которого бывал весь цвет петербургской интеллигенции, политической и артистической. В огромной квартире на Надеждинской улице мы обыкновенно играли в кабинете Филиппа Николаевича, когда его не бывало дома, — шесть окон смотрели на улицу. Стены были уставлены книгами, на толстых коврах лежали медвежьи шкуры, и мы строили из них пещеры, где сидели подолгу и разговаривали о всевозможных наших тайнах, которых к этому времени было уже довольно много. Иногда я оставалась обедать и тогда робела в присутствии Лялиной матери, весёлой, деловой и энергичной, тоже имевшей отношение к кадетской партии, старшей Лялиной сестры (позднее вышедшей замуж за журналиста В. Азова) и брата Серёжи, застрелившегося в Берлине в конце двадцатых годов. Здесь бывали Милюков из Думы и Ходотов из Александринки, скрипачи Мариинского театра, видные адвокаты, актрисы, писатели. Но, конечно, я не видела их никогда, я только знала, что они бывают, и ходила по комнатам в священном трепете, воображая, как всё это выглядит, когда зажжена великолепная люстра, и гремит рояль, и толпа гостей наполняет гостиную, столовую, кабинет и все остальные комнаты, где сейчас снуют помощники Ф.Н. Ляля была курчавая, маленькая, худенькая, ничего не понимала в стихах и не понимала, зачем я их пишу, но что-то связывало нас: любопытство к миру, интерес друг к другу. Она была на класс старше меня. Я очень скоро как-то потеряла её, она, быть может, ещё жива сейчас — последнее, что я знаю о ней, это то, что она жила в Казани, куда её выслали. Не то Корделия, не то Антигона, она отдала свою жизнь отцу. Но тогда она была совсем не похожа на героиню трагедии.
Есть что-то преувеличенно-трогательное и искусственно-слащавое в воспоминаниях о школьном классе взрослых людей, но, когда я думаю о своих тогдашних подругах, я вижу перед собой не наивных маменькиных дочек, в изящных платьицах и с бантами на голове, но совершенно зрелые существа, с определившимися вкусами, с политическими убеждениями, умеющие судить, спорить, рассуждать, выбирать книги для чтения и себе подобных для общения. Время сыграло здесь свою роль: каждый год менял Россию и каждый день старил нас. И самой незрелой, как мне теперь кажется, была я сама, с моими «подпольными» чувствами, заумными радостями, с частичным знанием тайн жизни, в которые я была посвящена некоей Мусей Р., сидевшей в каждом классе по два года и бывшей в то время чуть ли не на пять лет старше всех нас. Единственным моим преимуществом перед ними было писание стихов, но и оно скоро померкло, когда появилась в 4-м классе Наташа Шкловская, тоже писавшая стихи, и какие стихи! Но об этом я скажу позже. В одиннадцать лет все мы более или менее знали, чего хотели, и все хотели чего-то особенного. С двенадцати лет мы читали запрещённую литературу и рассуждали о преимуществах партии с.-д. перед партией с.-р. Мы все — нас было пять-шесть — были связаны друг с другом и вечером договаривали по телефону недоговорённое днём, прося телефонную барышню соединить нас по три вместe (что было возможно), а по воскресеньям ходили друг к другу, читали вместе непонятные слова в словаре Граната и обо всём имели мнение, иногда общее и шумное, иногда своё собственное, секретное.
Муся Р. и я остались после уроков, и в пустом классе, в полутьме, у холодного окна, она не только объяснила мне всё, но и дала прочитать «Яму» Куприна, чтобы не быть голословной. Эта книга произвела на меня ошеломляющее впечатление. Во всей моей жизни ни одна книга не имела на меня такого действия. Я так и сказала об этом А.И. Куприну, когда однажды, в гостях у В.В. Барятинского в Париже в 1929 году, я осталась с ним одна в гостиной после того, как все другие перешли в столовую. Куприн был похож в те годы на старого татарина, отчасти напоминая моего тверского деда. Он покачивал головой, опустив руки, и казался дряхлым и сонным. Он выслушал меня, медленно взял с вазы вишню и попросил меня взять её за хвостик в рот. Вишня повисла у меня на подбородке. Он придвинулся ко мне и осторожно взял вишню ртом, почти не коснувшись меня. Когда он выплюнул косточку, он сказал:
— Это — моя последняя стадия.
Мне стало его жалко, но я ничего не сказала. И он поцеловал мне руку, капнув слезой, словно слеза в его угасшем глазу долго ждала мгновения, чтобы упасть мне на руку. Мы вышли в столовую.
После чтения «Ямы» мне в течение нескольких недель ничего не шло в голову. Я говорила себе, что если «спрос» рождает «предложение», то нельзя оставаться чистой и терпеть Лондон, Гамбург, Париж и Невский проспект как неизбежное зло, что что-то должно произойти со всеми нами, со мной, с моими подругами, с девочками всего мира, подрастающими сейчас в миллионах семей, чтобы кончилось то, что есть в «Яме». Недостаточно это запретить, недостаточно взорвать, надо, чтобы что-то очень существенное переменилось внутри нас самих. Отчасти теперь, через пятьдесят лет, в мире западных людей это и случилось («западных», то есть тех, которые живут в современных, техникой обусловленных городах). Я тогда не представляла себе конкретно этой смутно призываемой перемены, не догадывалась, что буду принадлежать к тому поколению, с которым прежнее положение вещей окончится, когда женщины перестанут делиться на порядочных и непорядочных и когда окажется, что «груз», который якобы несли «непорядочные», облегчая тем самым жизнь «порядочным», будет не только разделён между теми и другими, но и потеряет свой основной смысл груза. Литература, законодательства, психология и даже точные науки помогли в этом, внутренний бунт современного человека доделал многое, экономика довершила остальное.
К этому же времени относится также первое моё ощущение связи времён. Много раз впоследствии мне приходилось говорить с М.А. Алдановым на эту тему. Его всегда волновала эта идея, и он возвращался к ней в разговорах. Конкретно это выражалось в том, что он в юности видел императрицу Евгению в Париже, глубокую старуху, которая в юности, в свою очередь, видела деятелей французской революции. Мне суждено было в детстве знать урождённую Пыпину и дочь декабриста, дружить с русским англичанином, бывшим уланом, лично не раз видевшим Николая Первого. И это впечатление связи с пушкинской Россией производило на меня в те годы громадное впечатление. Что-то новое открывалось мне о времени, оно делалось чем-то конкретным и начинало походить на пространство. Этот бывший улан, муж сестры тверской бабушки, знал Николая Первого, а Николай знал Екатерину, а Екатерина, конечно, знала кого-то, кто хорошо помнил день закладки первой сваи Петербурга-городка. Это вызывало во мне трепет, вызывает и сейчас. Так, кто-то через пятьдесят лет вспомнит, что видел меня — человека, в детстве знавшего участника войны с турками 1855 года!
Он был сыном настоящего англичанина, подданного Георга Третьего, приехавшего в Россию и застрявшего в России. Несмотря на то, что он был привезён в Россию трёх лет, он казался мне совершенным иностранцем. Он мало мог сказать об Англии, больше интересовался урожаем и семейными делами (он был соседом-помещиком Карауловых) и удивлял меня тем, что в кабинете его, рядом с ружьём и парой пистолетов, висела на виду у всех эсмархова кружка с длинной клистирной трубкой.
Мне всё-таки удавалось, после длинного описания парада «в присутcтвии августейших особ» возвратившихся в 1856 году из Бендер русских войск, выжать из него какие-то названия английских городов и весей. Тут вступала в свои права география, со множеством сложно и мощно звучащих названий, с Гималаями и Андами, с Исфаханом, Лиссабоном и перуанскими, заросшими лианами, городами. И впервые увиденная карта звёздного неба тоже была чем-то, что нужно было постоянно принимать во внимание, о чём ни дня нельзя было забыть, как и тот факт, конечно, что мы не только висим, и плаваем, и кружимся, но и то, что мы со всех ног летим прямо в созвездие Геркулеса.
Ощущение «со всех ног» было постоянным. Со всех ног — в созвездие Геркулеса, и со всех ног — Россия в революцию, и со всех ног — из гимназии домой, читать, думать, сочинять стихи, и со всех ног — вон и прочь от либестраумов к настоящим бурям, которые ждут. Чем больше расстилалось надо мной «крылышко», тем больше хотелось подальше от него, чем теплее и милее было всё вокруг меня, тем сильнее рос протест во мне против руки, покровительственно положенной на плечо, против заботливого взгляда и вопроса: ты здорова? против правил и установлений, которые должны регулировать мою внешнюю жизнь. О, каким я была несносным существом! Каким жестоким, отчаянным, своевольным, жадным до жизни существом! За что меня любили? Я сама далеко не всегда любила себя.
Минуты восторга и переполнения души всегда бывали в одиночестве. Я не помню, чтобы они наступали в «пещере» из медвежьих шкур, где мы бывали вдвоём с Лялей, или в ложе театра, куда в самом раннем моём детстве ещё ездили с гладильной доской, чтобы маленьких сажать вчетвером на два стула в ложе, подложив под них доску, или где-нибудь, где вокруг меня были люди, сверстники или старшие. Восторг и переполнение души всегда приходили, когда была тишина и полнота сознания (полнота сознания, само собой разумеется, была разной в десять, в пятнадцать, в двадцать лет). Одиночество для меня до сих пор — тишина души и полнота сознания, и я не знаю ничего, что было бы лучше них. Мне возразят, что я никогда не была действительно одинока и во всякий час моей жизни у меня были люди (или человек), которые могли разделить со мною некоторую часть моих мыслей и чувств. Это верно, но как подводное течение всегда было одиночество, и я не знаю ничего выше, важнее и серьёзнее его.
А жизнь приоткрывала мне всё больше и больше свою суть, сначала как бы картину, а потом её значение, сначала как бы наспех, на бегу — пейзаж, а после и смысл его. Она учила меня читать книги и видеть за занимательной историей связь смыслов, за театральной пьесой — сеть вопросов и ответов, за разговором людей — ткань проблем. Ничто не повисало в воздухе без контакта с окружающим, всё было соединено нитями с остальным, часть с целым, и, если призвать на помощь метафору, всё было гораздо больше похоже на великую паутину звёздного неба, перед которой я стояла, рассматривая её часами, чем на фейерверк, который обыкновенно люди запаляют, а потом бегут от него.
Первое моё сближение с животными было первым жестоким разочарованием в православной религии (в которую я была крещена при рождении): я узнала, что о них она никогда не сказала ничего. Правда, были львы и тигры, которые дружили со святыми, но, во-первых, инициатива дружбы принадлежала зверям, а, во-вторых, вся теплота общения исходила от животных. Морда лошади, уши собаки, грудь и брюшко кота — пусть это перечисление и напоминает «Дианы грудь, ланиты Флоры» — остаются для меня одними из сладчайших впечатлений нашего мира. Я таю от гордого и печального взгляда верблюда, я чувствую глубокое родство с медведем и зеброй. Голодная собака, брошенный кот — для меня нет горше существ. Мне пришлось однажды в голодный год зарезать курицу — я люблю мясо, я люблю кровавый бифштекс, не понимаю вегетарианства и не вижу непоследовательности в этом: цель моя не в том, чтобы завязать концы, а в том, чтобы развязать узлы. Громадная, неописуемой красоты бельгийская овчарка песочного цвета, с обведёнными чернью глазами, принесла мне в зубах полумёртвого от страха большого цыплёнка, рыжего в коричневых подпалинах. Было воскресенье, Франция, октябрь 1941 года, и Оля (погибшая впоследствии в Аушвице) говорила, что кормить приезжающих из Парижа четырёх гостей совершенно нечем и что она уходит в лес искать грибы, чтобы испечь пирог с грибами. Фермерша, продавшая накануне всё своё масло и кадушку солонины немецким солдатам (платившим радужными французскими деньгами, печатавшимися во Франкфурте в количестве неограниченном), отказалась продать мне что-либо, считая, что с немцами дело иметь вернее, чем с русскими, — немцы стояли тогда под Москвой. Я остановилась в саду, под посаженными нами два года тому назад грушами (которые, как я слышала, теперь, через двадцать лет, дают ежегодно большой урожай берре александр), смотрела с тоской вокруг себя и соображала, чем я буду кормить голодных парижских друзей, которые проедут на велосипедах 30 километров. В это время появился Рекс с курицей. Он принёс мне её с соседнего луга и положил к моим ногам. Я схватила её за лапки, побежала за топором, раскачивая её на бегу вниз головой, и на том пне, где мы пилили дрова для печурки, ударила курицу топором поперёк шеи. Она трепыхнулась под моей рукой два раза, и всё было кончено. Рекс стоял и смотрел, серьёзно и внимательно. Он был горд собой, и он был прав. И хотя я в первый раз в жизни убила живое существо, я тоже была права. Он пошёл на преступление ради меня. Я пошла на преступление ради Оли и друзей. Он любил меня, как я его, и с того дня как будто стал любить меня ещё больше.
Но церковь ничего не сказала о зверях, она забыла о них. Вообще же от принесённого в мир нового было много крови — не соответственно этому новому (всё главное, важное, высокое было уже сказано ранее). Зато мало что и изменилось за двадцать веков: социальной стороны жизни христианство не коснулось, и если человек изменился в наше время в сторону жалости-прощения-забвения-отказа от выпячивания денежного благополучия, в сторону общей нивелировки в доброте и считает ложь, месть, лесть, злость и зависть чем-то неприличествующим человеку, то это сделала демократия: покупательная способность, свобода печати, всеобщие выборы, отсутствие военных парадов и многое другое, что для одних, быть может, потеряло «аромат новизны» и получило «оттенок прагматизма», а для других не соответствует принципам диалектического материализма, но что мне было, есть и будет дорого и без «аромата», и не подпёртое Энгельсом.
Жизнь приоткрывала мне своё трёхмерное пространство, давая задумываться о четвёртом измерении, помещая меня в этот, не имеющий края и конца, пейзаж. Она приоткрыла мне Европу, но не открыла её. Мне было двенадцать лет, и я только успела схватить на лету то, что потом на много-много лет стало мне своим. От Берлина, который через восемь лет был узнан мной во всей его жёсткой и серой сущности, от Парижа, ставшего позже «столицей моей судьбы», от Лондона (до сих пор чужого) остались клочья дней и ночей, гостиницы (первые в жизни), темпы уличной жизни (непохожие на русские), старость и роскошь Европы, которые делали её особым, каким-то антирусским миром. Но в этом путешествии были часы, которые как бы предваряли дальнейшее, и есть что-то странно-тождественное в моих одиноких прогулках по Женеве тогда, летом 1914 года, и в прогулках по Цюриху — более двадцати лет спустя вдоль одного и вдоль другого озера, но в той же неизменной Швейцарии, где покой заливает людей, где живётся под лозунгом «а там хоть трава не расти»... Дни бегут, и вот уже поезд увозит нас в ночные Альпы, в туннели, где черно и гремят колёса, и свищет туннельный ветер навстречу поездам. В двадцатых годах, вернувшись в Париж и начиная новую полосу жизни, я искала и не нашла ту гостиницу, где мы тогда, в августе 1914 года, остановились (на обратном пути из Виши). На пути туда — всё ещё было, как полагалось ему быть: встретили нас в Гранд-отеле, где почему-то днём горело электричество в номерах, и мы больше ходили по магазинам — по плану матери, музеи и соборы должны были быть осмотрены во второй приезд, после месяца жизни в Виши. Но второй приезд оказался скомкан войной, немцы подступали к Амьену, Бельгия была взята, Париж вдруг вымер, а мы приехали, извозчик повёз нас по пустым улицам, в зловещей тишине ставшего мёртвым города, от Этуали к Нотр-Дам, по набережным, мимо Дворца инвалидов. «Пользуйся, пользуйся, неизвестно, попадёшь ли сюда ещё в жизни, смотри, любуйся, это Париж...» Я попала сюда, я жила здесь. Я прожила здесь двадцать пять лет. Четверть века изгнания...
(из автобиографической книги «Курсив мой», 1969 г.)
Источники: