Великие философы: Мераб Мамардашвили
Март 29, 2019 в Книги, Культура, просмотров: 787
Мамардашвили — имя знаковое. Даже для тех, кто вряд ли сумел бы вразумительно объяснить, в чём состоял предмет его академических философских занятий. Его именем люди 1970-80-х годов «перекликались во мраке». Он стал одним из имён внутренней свободы, одним из живых и убедительнейших доказательств её возможности.
Книги Мамардашвили, лишённые звучащего за ними голоса и вообще живого присутствия автора, сейчас непросто читать. Мысли, брошенные на полпути, загадки, недосказанности, повторы… Строго говоря, он их не писал, хотя вообще писал очень много. То, что сейчас издаётся, по большей части — расшифровка стенограмм и аудиозаписей его лекций. Безусловно, к каждой из них он тщательно готовился, и подготовительных рукописных материалов осталось множество. Но по-настоящему его мысль возникала — и существовала — только в момент произнесения.
Публичные лекции Мамардашвили, которые он начал читать в конце 1970-х годов, стали крупным событием в отечественной интеллектуальной жизни.
К тому времени он успел состояться в так называемой академической, официальной философии. В двадцать семь лет защитил кандидатскую диссертацию «К критике гегелевского учения о формах познания», в сорок — докторскую, в сорок два стал профессором. Более того, он находился в самой сердцевине марксистской идеологической работы своего времени. Работал в редакции журнала «Проблемы мира и социализма» в Праге, в Институте международного рабочего движения АН СССР. С 1968-го был заместителем главного редактора научно-теоретического журнала «Вопросы философии», преемника периодического издания «Под знаменем марксизма» (в 1974-м году Мамардашвили освободили от должности по скрытым идеологическим причинам: стало окончательно ясно, что у этого человека нет ничего общего с тесными официальными рамками, вписываться в них он никогда не будет).
Философ Мамардашвили в полной мере стал самим собой, когда начал обращаться не к узкому кругу специалистов, не к коллегам-философам, но к людям вообще. К каждому, кто готов внимать и размышлять независимо от степени своей интеллектуальной подготовленности. К слову, «подготовленности» как таковой, по убеждению Мамардашвили, здесь не могло быть в принципе. Несмотря на высокий уровень образованности, ничуть не больше было её и у него самого: в мышлении, как он говорил, «всё происходит только здесь и сейчас и только личным усилием».
Один на один вместе с рождающейся здесь и сейчас мыслью он оставлял не только своих слушателей, но и себя самого.
Мамардашвили вообще считал, что философия — настоящая, «реальная», как он говорил, а не философия «учений и систем» — одна. Едина. «Учения и системы» лишь на разные лады, каждая по-своему, её представляют. И к этой-то «реальной» философии и надлежит прорываться личным усилием (если действительно хочешь заниматься чем-то настоящим).
Это усилие и оказывается, по формулировке Мамардашвили, образующим условием и культуры в целом, и самого человека как мыслящего индивида. Без упомянутого усилия мы будем иметь дело только с мёртвыми формами — в том числе и с формами самих себя. Человек, в представлении Мамардашвили, по-настоящему жив лишь до тех пор, пока удерживает себя в бытии усилием мысли — усилием, постоянно возобновляющимся и никогда ничем не гарантированным.
Нет опор. Нет ориентиров. Всё свершается сейчас…
Фрагмент из книги «Как я понимаю философию. Доклады, статьи, философские заметки» (М.К. Мамардашвили):
…Мне кажется, в области приобщения к философскому знанию мы имеем дело с фундаментальным просчётом, касающимся природы самого дела, которому в мыслях своих хотят научить. Речь идёт о природе философии, о природе того гуманитарного знания или гуманитарной искры, её какой-то производящей духовной клеточки, которая описывается в понятиях философии и связана с духовным развитием личности. Преподавание философии, к сожалению, не имеет к этому отношения. Но у философии есть своя природа. Природа философии такова, что невозможно (и, более того, должно быть запрещено) обязательное преподавание философии будущим химикам, физикам, инженерам в высших учебных заведениях. Ведь философия не представляет собой систему знаний, которую можно было бы передать другим и тем самым обучить их. Становление философского знания — это всегда внутренний акт, который вспыхивает, опосредуя собой другие действия. Действия, в результате которых появляется картина, хорошо сработанный стол или создаётся удачная конструкция машины, требующая, кстати, отточенного интеллектуального мужества. В этот момент может возникнуть некоторая философская пауза, пауза причастности к какому-то первичному акту. Передать и эту паузу, и новую возможную пульсацию мысли обязательным научением просто нельзя. Ставить такую задачу абсурдно. Это возможно только в том случае, если то, что называется философией, воспринимают как институционализированную часть государственного идеологического аппарата, некоторое средство распространения единомыслия по тем или иным мировоззренческим проблемам.
Но это уже совсем другая задача, правомерность которой можно оспаривать или нет, но к философии она отношения не имеет.
Более того, философия, как я её понимаю, и не была никогда системой знаний. Люди, желающие приобщиться к философии, должны ходить не на курс лекций по философии, а просто к философу. Это индивидуальное присутствие мыслителя, имеющего такую-то фамилию, имя, отчество, послушав которого, можно и самому прийти в движение. Что-то духовно пережить… Этому нельзя научиться у лектора, просто выполняющего функцию преподавателя, скажем, диамата. Общение возможно лишь тогда, когда слушаешь конкретного человека. Например, у Иванова есть какой-то свой способ выражения себя и в этом смысле — своя философия, т.е. есть уже некий личный опыт, личный, пройденный человеком путь испытания, которое он пережил, узнал и идентифицировал в философских понятиях, воспользовавшись для этого существующей философской техникой. И, исходя из своего личного опыта, он вносит что-то новое в эту технику. Короче говоря, философия — это оформление и до предела развитие состояний с помощью всеобщих понятий, но на основе личного опыта. Сказанное вами в корне расходится с нашими «опытными» представлениями о той философии, с которой каждому из нас, окончивших нефилософские факультеты вузов, пришлось столкнуться в студенческие годы. Преподносимая нам философия была чем-то вроде упорядоченно организованного винегрета категорий. Собственно философии мы не видели и о философах ничего путного, кроме ярлыков, которыми их награждают и которые следовало запомнить, не слышали. Такая книжная философия ничего общего с настоящей философией не имеет. Плохо, что многие начинают и заканчивают изучение того, что в наших вузах называют философией, так ни разу и не коснувшись её, не поняв специфики её предмета. Логика такого антифилософского приобщения к философии очень проста — её сводят к овладению знаниями, зафиксированными даже не в философских текстах, а в учебниках. Ведь с чем прежде всего сталкивается студент и насколько он готов к философии?
Когда студент встречается с философией — а это и есть исходная точка понимания её, — он встречается прежде всего с книгами, с текстами. Эти тексты содержат в себе какую-то совокупность понятий и идей, связанных по законам логики. Уже сам факт соприкосновения с их словесной и книжной формой как бы возвышает тебя, и ты задаёшься вопросами, которые возникают в силу индукции из самих же понятий. Они сами как бы индуцируют из себя вопросы. Но, очевидно, первым среди них должен бы быть вопрос: а что же, собственно, является вопросом? Действительно ли, схватив себя в задумчивости за голову, я мыслю? Действительно ли в этот момент я задаю вопрос, имеющий какой-либо подлинный интеллектуальный смысл? Каждый из нас прекрасно знаком с феноменом ненужной и выморочной рассудочности, возвышенного умонастроения, когда, столкнувшись с чем-то возвышенным, смутно ощущаешь, что здесь что-то не так. А что здесь не так? И что есть, если действительно что-то произошло, и это что-то заставило использовать тебя какие-то понятия, имеющие привлекательную и магическую силу собственной эляции, возвышенности?
Например, часто мы спрашиваем себя: что такое жизнь? что такое бытие? что такое субстанция? что такое сущность? что такое время? что такое причина? и т.д. И перед нами выстраиваются какие-то понятийные, интеллектуальные сущности, одетые в языковую оболочку. И мы начинаем их комбинировать. Один мой земляк, Зураб Какабадзе, называл этот процесс разновидностью охоты на экзотичных зверей под названием «субстанция», «причина», «время». Конечно, он говорил об этом иронически. Но ирония тут вполне оправданна, потому что в действительности на вопрос «что такое субстанция» ответа просто нет. Ибо все ответы уже существуют в самом языке. Я хочу сказать, что в языке существует некоторое потенциальное вербальное присутствие философской мысли. И незаметно для себя мы оказываемся в плену этой вербальной реальности.
Между прочим, именно в этой связи, о которой я сейчас говорю, у Канта появилось странное выражение «экспериментальный метод», причём он имел в виду его приложение к философии, пользуясь аналогией с экспериментальным методом в физике. Что Кант имел в виду? Вместо того чтобы спрашивать, что такое мышление, что такое причина, что такое время, нужно, считал он, обратиться к экспериментальному бытию этих представлений. Нужно задаться вопросами: как должен быть устроен мир, чтобы событие под названием «мысль» могло произойти? Как возможен и как должен быть устроен мир, чтобы были возможны этот акт и это событие, например, время? Как возможно событие под названием «причинная связь», и произойдёт ли наше восприятие этой связи, если нам удастся её узреть или воспринять? Мы философствуем в той мере, в какой пытаемся выяснить условия, при которых мысль может состояться как состояние живого сознания. Только в этом случае можно узнать, что такое мысль, и начать постигать законы, по каким она есть; они выступают в этой разновидности эксперимента. Это и называл Кант экспериментальным или трансцендентальным методом, что одно и то же.
Вообще вопрос «как это возможно?» и есть метод и одновременно способ существования живой мысли. Но если это так, то, следовательно, порождать такой вопрос может только собственный невыдуманный живой опыт. То есть те вопросы, которые вырастают из этого опыта и являются вопросами, на которые можно искать ответ, обращаясь к философским понятиям. До возникновения такого вопроса не имеет смысла читать философские книги. И совершенно иллюзорно то ощущение якобы понимания, которое мы можем испытывать, встречая в них такие высокие понятия, как бытие, дух и т.д.
Следовательно, есть какой-то путь к философии, который пролегает через собственные наши испытания, благодаря которым мы обретаем незаменимый уникальный опыт. И его нельзя понять с помощью дедукции из имеющихся слов, а можно только, повторяю, испытать или, если угодно, пройти какой-то путь страдания. И тогда окажется, что испытанное нами имеет отношение к философии. — Поясните, если можно, это подробнее, поскольку вы вновь заговорили об испытании. — Чаще всего наше переживание сопровождается отрешённым взглядом на мир: мир как бы выталкивает тебя в момент переживания из самого себя, отчуждает, и ты вдруг ясно что-то ощущаешь, сознаёшь. Это и есть осмысленная, истинная возможность этого мира. Но именно в видении этой возможности ты окаменел, застыл. Оказался как бы отрешённо вынесенным из мира. В этом состоянии тебе многое способно открыться. Но для того, чтобы это открытие состоялось, нужно не только остановиться, а оказаться под светом или в горизонте вопроса: почему тебя это так впечатляет? Например, почему я раздражён? Или наоборот: почему я так рад? Застыть в радости или страдании. В этом состоянии — радости или страдания — и скрыт наш шанс: что-то понять. Назовём это половиной пути или половиной дуги в геометрическом смысле этого понятия. Полпути…
Так вот, в крайней точке этого полпути мы и можем встретиться с философским постижением мира. Ибо по другой половине дуги нам идёт навстречу философия уже существующих понятий. То есть, с одной стороны, философ должен как бы пройти полпути вниз, к самому опыту, в том числе и к своему личному опыту, который я назвал экспериментом, а не просто эмпирическим опытом. А с другой стороны, философские понятия позволяют продолжать этот путь познания, поскольку дальше переживать без их помощи уже невозможно. Дальше, например, мы можем ударить того, кто нас обидел, или же самовлюблённо нести свою обиду и обвинять во всём окружающий мир, лишившись тем самым возможности заглянуть в себя и спросить: а почему, собственно, я злюсь? Ведь в самой злобе есть что-то и обо мне. Направленная на внешние предметы, в действительности она что-то говорит или пытается сказать и о нас самих, о том, чтo есть на самом деле; что происходит и в нас, и вне нас. И вот наше дальнейшее движение, связанное с продолжением переживания, оторвавшись от наших реактивных изживаний, идёт уже на костылях, на помочах понятий.
А теперь вернусь к характеристике переживания, к тому, почему я коснулся вопроса о страдании. Понимаете, та точка, в которой ты остановился, — это, грубо говоря, не геометрически идеальная точка. Эта точка как бы является началом какого-то колодца, колодца страданий. И в жизни мы часто проходим мимо такого колодца, видя на его месте просто точку. Хотя на самом деле эта точка и была знаком остановки, знаком того, что в другом измерении, в другой перспективе, там — колодец. Для того, чтобы пояснить свою мысль, сошлюсь на «Божественную комедию». Как известно, поэма Данте — это не что иное, как символическая запись странствий души, или один из первых европейских романов, посвящённых воспитанию чувств. Уже в самом начале этой поэмы мы сталкиваемся с потрясающим образом. Как вы помните, она начинается с фразы, что её герой в середине жизненного пути оказывается в тёмном сумрачном лесу. Середина пути — важная пометка. Веха. 33 года — это возраст Христа. Когда его распяли. Этот возраст часто фиксируется в поэзии.
И вот герой поэмы, оказавшись в лесу, видит перед собой светлую точку на вершине горы. Гора — символ возвышенного, духовного рая. Но достичь его можно, только пройдя лес. Казалось бы, один шаг, протянутая рука отделяют героя от вершины. Вершина — как бы преднамеренная его цель. Но всё то, что происходит с героем дальше, говорит о том, что то, к чему идёшь, не может быть получено преднамеренно.
Нельзя прийти к тому, что вроде бы лежит перед самым носом, продолжением самого себя. Если вы помните, вначале дорогу герою преграждает волчица. Символы — орудия нашей сознательной жизни. Они — вещи нашего сознания, а вовсе не аналогии, не сопоставления, не метафоры. Волчица — символ скупости, жадности. Какая же скупость имеется в виду? Естественно, наша предельная, действительная скупость в отношении нас самих. Мы бережём себя как самое драгоценное сокровище. Но какого себя? В данном случае — устремлённого к возвышенному, сознающего себя возвышенным, ищущего высшего смысла жизни, высшей морали. А на поверку — всё это просто скупость и жадность. И что же происходит с героем дальше? Он пошёл. Но куда? Вовнутрь. Спустился в колодец страдания и, перевернувшись, возвратился обратно. И при этом оказался там же, но только уже под другим небом. Он — на горе.
О чем говорит этот символ? Если ты не готов расстаться с самим собой, самым большим для себя возлюбленным, то ничего не произойдёт. Кстати, не случаен в этой связи и евангельский символ: тот, кто отдаёт свою душу, её обретёт, а кто боится потерять, тот теряет.
Значение такого рода символов для единственно возможного режима, в котором могут совершаться и совершаются события нашей сознательной жизни, очевидно.
Ведь очевидно, например, что то состояние, которое мне кажется столь возвышенным, мне нужно изменить. Что к моменту, когда должно что-то произойти, я должен стать иным, чем был до этого. И тогда в трансформированном состоянии моего сознания может что-то возникнуть, появиться. Сыграет какая-то самосогласованная жизнь бытия, реальности, как она есть на самом деле. Но для этого я должен быть открыт — не беречь, отдать себя, быть готовым к чему-то, к чему я не смог бы прийти собственными силами; чего не смог бы добиться простым сложением механических усилий. По определению. Ведь анализу поддаётся только то, что может быть нами создано самими. То, что мы можем создать, то можем и проанализировать. А здесь попробуй получить это. Невозможно. И, более того, происшедшее, вспыхнувшее (помните, я сказал, что философский акт — это некая вспышка сознания), невозможно повторить: раз нельзя выразить словами, значит, нельзя и повторить. Поэтому отсюда появляется ещё один символ — символ мига, мгновения. Но не в смысле кратности времени. Это мгновение как пик, вершина, господствующая над всем миром. И только оказавшись в этом миге сознания и осознав вопросы, мы можем считать, что они осмысленны, т.е. не относятся к той категории вопросов, о которых сказано, что один дурак может задать их столько, что и миллион мудрецов не ответит. Такова опасность дурацких состояний возвышенного, в которых мы самоудовлетворяемся, самоисчерпываемся. Или полны гордости, раз вообще способны судить, что такое жизнь, каков смысл жизни или что такое субстанция. — И что же советуют философы? Как они выходят из этого положения? — Декарт говорил, что если нет оснований, то можно доказать всё. В его жизни, кстати говоря, был такой случай. Как-то его, ещё совсем молодого, пригласили в дом одного кардинала. И там было устроено что-то вроде диспута, в ходе которого Декарт взялся доказать, что можно доказать всё что угодно. При этом он указал на существование вербального мира — того, о котором я уже упоминал, и дал понять, что в принципе всегда на любой данный момент есть все нужные слова. И если заниматься словами, то, в общем-то, можно создать безупречную конструкцию чего угодно. Всё, что случается в действительности, будет на эту конструкцию похоже, поскольку в ней есть все слова. Но нужны основания. А что он понимал под основаниями? Конечно, не нечто натуральное, не какую-то общую причину мира, субстанцию субстанций и т.д. Основанием для него являлось наше вербальное состояние очевидности, но кем-то обязательно уникально испытанное.
Он говорил «я есть» из убеждения, из очевидности мысли. Я есть, и, следовательно, есть бытие. И наоборот: бытие, мир устроены так, что акт такого рода моей непосредственной очевидности, казалось бы, невозможен как логическое предположение или вывод из наличных знаний. Возможность, что это всё-таки может случиться, есть всегда допущение, условность, случайность, присущая самому устройству мира. Мир устроен так, что такая непосредственная очевидность возможна без знания всего мира. Или, чтобы было понятнее, скажу иначе: мир устроен так, что в нём всегда возможна, например, непосредственная очевидность нравственного сознания, не нуждающегося в обосновании и объяснениях. И, скажем, Кант не случайно видел заслугу Руссо в том, что тот поставил этику выше всего на свете. В том смысле, что есть некоторые этические достоверности, которые не зависят от прогресса науки и знания. Но они возможны в силу устройства мира. Главное — не считать себя лишним в этом мире…
Источники:
https://www.rulit.me/books/kak-ya-ponimayu-filosofiyu-read-29298-5.html
https://omiliya.org/article/preodolenie-kazhushcheisya-zhizni-olga-balla.html