Размышляя с классиками
Апрель 10, 2020 в Маргарита Серебрянская, Культура, Книги, Мысли вслух, просмотров: 1254
Евгений Носов: «За долами, за лесами» (отрывок из рассказа)
... На рассвете меня будили журавли.
Я просыпался в пепельном полусвете северного утра. Свет этот всю ночь брезжил в окнах. Казалось, истекал он отовсюду: светилось серенькое и ровное, будто натянутая волглая холстина, небо, светились из морёных глубин тихие озёра — и те, что были на виду, и те, что таились за тёмными гривами лесов.
Деревянная кровать, высокая, прочно срубленная, нечто вроде Кон-Тики, на которой и в самом деле при случае можно было пуститься в дальнее плавание, стояла на мощных ногах посередине просторной, теперь пустой и гулкой избы. Я не переставал удивлённо преклоняться перед этим царством дерева, в которое попал...
Проснувшись, я лежал ещё некоторое время на тёплом, свалявшемся длинными косицами романовском полушубке, который нашёл в тёмной клети вместе с жестяной лампочкой и остатками керосина на дне пузатой бутылки, оплетённой берёстой. У ног моих, на подвешенном к потолку шесте, парами висели сухие, в листьях, берёзовые веники. В полусвете они были похожи на убитых глухарей, привязанных за тонкие шейки. И опять я с невольным уважением задумывался о человеке, срубившем из могучих стволов эту высокую звонкую избу с дюймовым крюком для детской зыбки в двухобхватной матице и эту кровать-ковчег — для себя и своей молодухи. Я силился представить неведомого мне лесного жителя за его повседневным делом — на скудной подзольной пашне, с певучим топором на стропилах только что срубленной избы, на медвежьей обкладке в февральском завьюженном лесу, в дымном зное баньки под горою, за праздничным столом с рыбными пирогами и крутосолеными рыжиками.
Но человека, который жил в здешних укромных местах, уже нет в живых. На шестке его очага невесть сколько лет и зим чернеют навсегда остывшие угли — печальные следы покинутого жилья.
Молодого наследника этой лесной хоромины, отпрыска третьего, не то четвёртого колена, я случайно повстречал в Железногорске, в сердце Курской аномалии. На своём бронированном КрАЗе в бесконечном потоке самосвалов он много раз за день спускался по бетонному серпантину на восьмидесятиметровую глубину карьера.
Вечером мы сидели в новеньком стеклянном кафе с модной небрежной росписью на оранжевых стенах. Было видно, как над карьером дымилось зарево прожекторов, сверливших глубину котлована. Чёрный от карьерного зноя, с белобрысым ребячьим боксом, ещё мокрым после душа, в пёстрой фланелевой рубахе с закатанными рукавами, он по-свойски окликнул:
— Зиночка!
Подошла юная официанточка, тоненькая, с подведёнными под японку уголками глаз.
— Зиночка, золотце, коньячку.
— Разве ты сегодня не в ночь? — удивилась Зиночка.
— Голуба, ты плохо следишь за графиком.
— Больно нужно!
Он добродушно захохотал и проводил Зиночку счастливо-озорным взглядом здорового и свободного парня.
Проходившие к столикам шофёры приятельски толкали его в плечо, и он, усмехаясь, обнажая белые крепкие зубы, приветливо кивал, а иных норовил толкнуть ответно. Было видно, что знали его здесь хорошо и жилось ему суматошно, молодо и весело.
— А браты у меня тоже — один в Красноармейске на Волге, другой — в Сумгаите. Слыхал про такой? Ну вот там. А меньшой в Мурманском, на флоте.
— Значит, разлетелись кто куда.
— Разлетелись! — засмеялся он.— Написал меньшому, чтоб после службы сюда махал. Но дело его.
— Может, домой поедет?
— Не! — убежденно сказал он.— Не! Чего там ему...
— Сам-то давно дома был?
— Да годов восемь... Как батю похоронил... А ты живи! Поезжай и живи, если нравится.— Он хлопнул меня по колену.— Какой разговор! Можешь и совсем остаться. Напилишь дров и живи, пописывай. Вашему брату тишина больше подходит. Это нам надо пошумнее... А то прямо и двором топить можно. Ковыряй по бревну. Всё едино погниёт.
...И я поехал. Два часа самолётом — над Рыбинским туманным морем, над кучерявой зеленью тайги. От Вологды — поездом до какой-то станции за Сухоной, сплошь забитой сплавными кряжами. Потом растрёпанным на лесных корчах автобусом, а там — на двуколой молоковозке, под звон пустых фляг и гуденье оводов. У дальней колхозной фермы я расстался с молоковозкой и пошёл пешком через лесные поскотины и белёсые северные ржи, проросшие понизу, у корневищ, маслятами, пока не показались зеленомшелая колоколенка с осыпавшимися шатрами и седые крыши изб на высоком взгорке между двух озёр...
Ключей от дома он, разумеется, мне не вручал. Приехал, отодрал от сенных дверей наискось приколоченную плаху, робко поднялся по рассохшейся лестнице, вошёл в избу, вздохнувшую навстречу стылой печью, толкнул створки ставней и присел на пустую кровать...
Маргарита Серебрянская, председатель Общественного Союза «Совесть»:
— Вслушайтесь в «запев» рассказа «За долами, за лесами». Вдумайтесь в эти неспешные, неяркие строчки: «На рассвете меня будили журавли.
Я просыпался в пепельном полусвете северного утра. Свет этот всю ночь брезжил в окнах. Казалось, истекал он отовсюду: светилось серенькое и ровное, будто натянутая волглая холстина, небо, светились из морёных глубин тихие озёра — и те, что были на виду, и те, что таились за тёмными гривами лесов...»
Сам писатель, приоткрывая доставшуюся ему по рождению тайну поэтического мастерства, однажды предупредил, что первые фразы его рассказов настраивают на определённую волну, дают единственно верный ключ к тому музыкальному фону, который объединяет и главную мысль, и настроение художника. «Если эти фразы уловлены, рассказ будет прочитан», — утверждал Евгений Иванович.
И в самом деле, услышав, вслед за автором, глубинный, грудной журавлиный зов, «какой-то русалочий полувопль, таинственный и печальный, невольно уносящий воображение в мир полузабытых сказок детства», мы тоже погружаемся в открытую Носовым страну ожившей народной сказки: «... горстка высоких теремных изб на горке между двух озёр — иные заколоченные, иные ещё с живыми красными гераньками в нешироких резных оконцах; и поленницы берёзовых дров, сложенные у стен задымлённых бань, заросшие вместе с банями высокой крапивой; и округлые, ещё свеже-зелёные стожки, похожие на островерхие шлемы былинных витязей; и бесконечные изгороди-прясла с белобокими сороками на берёзовых кольях; и звон коровьих колокольцев, и мягкий голос рожка, искусно закрученного из длинного берестяного ремня, того самого старинного рожка, которым здешний пастух до сих пор скликает разбредшуюся по лесным тропам скотину. И леса, леса... Леса, в какую сторону ни глянь: чёрные, отвесные, с белыми мазками берёз, с малинниками по сухим волокам, с россыпями рыжиков по опушкам, боры-брусничники, боры-моховики, глухариные и медвежьи заломы, журавлиные топи...»
Да, конечно же, именно здесь, в этих лесных, брусничных, глухариных, медвежьих краях и должны жить сказки, которые вспоминались писателю: про Медведя, у которого берёзовая нога, про Колобок, который выставили студить вот на такое именно резное оконце с замысловатой вязью по козырьку наличника, про репку, сладку и крепку, которую «тянут-потянут — вытянуть не могут», про сестрицу Алёнушку и про братца Иванушку, про Деда и Бабу и про курочку-рябу — самые-самые первые из всех, услышанных нами ещё в далёком детстве, самые милые и складные и в то же время мудрые в поэтичной своей простоте, а главное — родные и близкие буквально каждому, и тем роднящие нас всех из поколения в поколение...
Но ещё удивительнее то, что эта носовская страна абсолютно реальна. Действие рассказа «За долами, за лесами» происходит в 1960-х годах, в глухой вологодской деревушке. Сказочного Деда зовут Михайлой. Он старый солдат-инвалид, воевавший ещё с войсками германского кайзера Вильгельма в Первую мировую войну. А Бабу кличут Евдокией. У старушки три взрослых дочери: «... Одна, старшая в Москве. За инженером замужем. Была я: справно живут. Прислугу содержат. Хотели и меня при себе оставить. Зять было и прислуге отказал, чтобы, значит, её койку мне отдать. Квартера у них хоть и об двух комнатах, а поглядели-поглядели — некуда ещё одну койку пристраивать: все углы заняты. Вот и хотели было прислугу рассчитать-то... Ну я и возвернулась... Это Таисия. А Ольга за военным, на островах, уж и не выговорю названия. У тех не была: далеко. Самолётом надоть, а потом уж пароходом, да и то токмо летом — пароходом-то... Далеко. Ну, а меньшенькая, Августа, при мне всё жила. А как заневестилась, тоже полетела искать свою долю. Парней-то у нас тут и вовсе на погляд ни единого. Ну, и полетела, голубушка, потому как что ж сидеть?.. Ну и я теперь одна, как труба погорельская на пепелище... А ты, батюшка, заходь... Попиши-попиши своё да и заходь...»
А маленькая девочка и её крошечный братик, которые вполне могли бы по-сказочному зваться Алёнушкой да Иванушкой, это всего-навсего Верушка-сорожка, умеющая плавать в реке лучше рыбки, и Митька — дети колхозного бригадира Семёна Луткова и его жены, телятницы Параскевы. И у каждого из них свой характер, свои дела, свои радости да заботы. Своя судьба... И мы с вами вполне могли бы поехать к ним в гости: художник и о дороге подробно рассказал, что ведёт в этот заброшенный северный уголок. А может быть — смотря по тому, где ты живёшь, случайный читатель, — эти добрые и совсем обыкновенные, не сказочные люди живут рядом с тобой. А если и не они, то очень похожие на них...
Однако если так, если всё это взято из самой жизни, то зачем же тогда решил Евгений Иванович Носов осветить изображённое воспоминанием о старых детских сказках? Почему увидел он сестрицу Алёнушку в босоногой застенчивой Верушке-сорожке? Отчего снова и снова звучит в рассказе, буквально пронизывая его, журавлиный клич, словно над этими избами, пряслами, лесами, озёрами и в белой северной ночи, и ясным днём при солнышке летят и летят незримые стаи, и звучат в их зове необъяснимая печаль и тревога?..
Но ведь это и есть «запев», настрой всего рассказа: и ожившая сказка, и звенящие над нею журавли, и любовь к изображённым здесь людям, которой прогрета каждая носовская строка, и поэтический свет, и тихая печаль... Свет и любовь — от исконной человеческой доброты, от верности Матери-Земле, что хранят и дед Михайла, и бабка Евдокия, и маленькие Верушка с Митькой. Трудолюбие и материнская ласка, широкое хлебосольство, мудрость, всегдашняя готовность помочь в любой беде или нужде, неизменная память о тех, кто покинул родные края, уважительный интерес и сердечная приветливость, с которыми встречают здесь каждого нового человека, — всё это живёт в крохотной деревеньке, где на двенадцать изб восемь человек, всё это в ней неостановимо бьётся-переливается, словно в заросшем лесном родничке. И он, родничок этот, в глазах художника один из бесчисленных истоков Родины...
Да, отсюда свет и любовь. А печаль и тревога оттого, что всё труднее называть эти извечные истоки неиссякаемыми... Ведь ясно уже, что и воевавший с «Вильгельмой» дед Михайла, и бабка Евдокия доживают последние годы. А у братца Мити с сестрицей Верушкой не только в их деревне, но и во всей округе уже нет товарищей-сверстников — не случайно же перестали завозить в единственный здешний магазин кукол и прочие игрушки.
«... В магазинчике, заставленном панцирными кроватными сетками и ящиками с болгарскими помидорами, толпились люди: должны были привезти хлеб. Пахло новыми резиновыми плащами, керосином и селёдкой. Верушка-сорожка мышью пробралась под ногами к прилавку, зорко обежала глазами полки — керосиновые фонари, электрические чайники, соломенные шляпы — и нетерпеливо обернулась. Я тоже протиснулся.
— Вам чего? — спросила меня тучная приземистая продавщица, увидев в моей руке пятёрку. — Только белая.
— Да нет. Нам куклу.
— Куртку?
— Куклу.
— Какую куклу? — не поняла продавщица. — Ах, куклу?!.. Игрушку? — обрадовалась она знакомому, но как-то выскочившему из головы слову. — А кукол нет.
— Как нет?
— Не завозили.
— Что — на базе нет?
— На базе, может, и есть, да мы не завозили.
— Почему? — удивился я. — Кукла — первое дело.
— А у нас кукла — неходовой товар.
— Да почему ж не ходовой?
— Вы, гражданин, наперво детей нарожайте, — почему-то обиделась продавщица, — а потом и предъявляйте претензии к магазину. Я кукол понавезу, а они будут на моей шее висеть. Мне и так некуда товар ложить.
Мы вышли из магазина. Вид у Верушки-сорожки был растерянный...»
Родители Верушки и Митьки честно трудятся на родной земле, но всё более круто приходится бригадиру Семёну Луткову. Недаром фронтовик Евгений Носов сравнивает его вдруг с бывалым сержантом, которому в бою «доверили держать растянутый фланг поредевшими силами». Те, кто мог бы встать рядом с Лутковым, ведут под Курском гигантские самосвалы с добытой рудой, плывут на кораблях к самым дальним нашим островам, их можно встретить на Волге, на Днепре, в Сумгаите, в Мурманске... «От сердца живьём отрывать... Всё провожаем да провожаем... Всё едуть да едуть...», — всхлипывает бабка Евдокия.
«Ну, будя тебе, девка... — насупился дед Михайла. — На дорогу-то ревить... Едуть — стало быть, надо... Не тут теперя Расея, во лесу с медведями. Расея из лесу-то выбралася...»
Он, разумеется, прав, бывалый солдат-землероб. И в то же время неправ. Почему? Наверное, потому, что выбравшись из лесных чащоб, выйдя в океан, освоив космическое пространство, Родина всё же осталась и здесь — в лесной, родниковой, брусничной, медовой, медвежьей, глухариной, песенной своей колыбели. И нельзя, никак нельзя допустить, чтобы иссяк этот извечный родник, нельзя забывать нам нашей деревенской журавлиной Родины!.. Ведь самое могучее дерево засохнет, если его лишить корней...
Об этом и кричат-тревожатся, об этом поют и печалятся журавли в замечательном рассказе Евгения Ивановича Носова «За долами, за лесами»...
Источники:
«Белый гусь», сборник рассказов, Евгений Носов, М., 1976 г.
http://gorenka.org/index.php/kurskie-avtory/119-nosov-e-i/6011-nosov-e-i-za-dolami-za-lesami