Избранная военная проза: «Картотека живых» (1956 г.)

Июнь 22, 2024 в Книги, просмотров: 258

... Это был узкий деревянный ящик, кое-как сколоченный столяром, у которого нет мастерской, — просто-напросто жёлоб из трёх длинных дощечек, перегороженный с двух концов четвёртой и пятой. Из этого необструганного, грязного ящика бахромой торчали обтрёпанные карточки. Зденек перебирал их пальцами, как бродячий музыкант перебирает струны своего инструмента. Прижав к груди конец ящика, Зденек быстро листал лохматую картотеку, которая так верно отражала жизнь лагеря. Нет, которая была самой этой жизнью!

Пачка бумажек в ящике была подобна столбику ртути в градуснике — иногда она быстро росла, и это означало лихорадку: куда же мы распихаем всех этих новичков? Но ещё хуже было, когда люди сотнями умирали — и столбик опять стремительно сокращался. Тогда Зденек вынимал листки, перечёркивал их, составлял по ним суточную «мёртвую сводку» и старался не думать о том, долго ли ещё его собственная карточка останется в спасительном прибежище неказистого ящика.

Каким чувствительным и каким важным был этот бумажный «столбик термометра» — последний документ трёх тысяч человек, загнанных за колючую проволоку, лишённых привычной гражданской одежды, в которой так много удобных карманов для всяких бумаг! Печь Освенцима лишила этих людей всех прикрас, обнажила их и выпустила три тысячи нагих тел, тёмных от грязи, без обычных лохмотьев, без колец и даже без единого волоска на теле, который мог бы напомнить о прошлом и словно окутал бы эти нагие тела покровом воспоминаний.

Девять человек из десяти — братья, жёны, отцы — сгорели вместе со всем, что обычно украшает человека. Десятого, измученного и опустошённого, выпустили из печи живым. Ему бросили полосатые лохмотья — прикрыть свою наготу, втолкнули в вагон для скота и — без воды и без пищи, как не возят и скот, потому что жизнь скота имеет цену, — везли сутки и ещё сутки на другой конец Германии, чтобы он умер именно там.

И вот тяжёлые засовы отодвинуты, с грохотом открылись двери, свежий ночной воздух проник в нестерпимую духоту вагонов. Обессиленные узники, словно кули, вываливались на платформу, падали на землю, вставали, выпрямлялись, переминались с ноги на ногу и ждали, когда же их погонят куда-то. Выпучив болевшие глаза, они искали название станции — надо же знать, где мы.

Невдалеке виднелось здание вокзала со светящейся надписью: «Гиглинг». Что это за Гиглинг, такое весёленькое слово? Последняя остановка поезда была у разбомбленного вокзала, где-то на окраине Мюнхена, и узники, прижатые к решётчатым оконцам в тёмном вагоне, сообщили об этом товарищам. Всем было ясно, что их везут в Дахау, и вот какой-то Гиглинг. Хорошо это или худо?

Узники, словно погорельцы, стояли на эстакаде товарной станции и растерянно смотрели в осеннее небо, усыпанное мириадами звёзд. Наверное, мы в Альпах, ведь здесь уже начинаются Альпы...

Темнота вдруг ожила от топота марширующих ног, послышалась песня. Зденеку хотелось во что бы то ни стало разобрать слова. Уловив, наконец, повторяющийся припев, он понурил голову. Встречая партию заключённых, солдаты вышагивали «раз, два» и пели громко и неумолимо:

«Der Jud zieht hin und her,

er zieht durchs Rote Meer,

die Wellen schlagen zu,

die Welt hat Ruh...»

Еврей бродит и там и здесь,

Он пересекает Красное море,

Волны смыкаются,

И мир избавился от еврея...

Так оно и есть. История давно ждала этой немецкой поправки: море сомкнулось над убегающими иудеями, поглотило их и не тронуло преследователей-египтян. Только так всё это и могло кончиться, чтобы мир мог беззаботно смеяться.

Солдаты промаршировали на эстакаду, обменялись приветствием с усталым освенцимским конвоем и приняли от него заключённых. Раздавалась резкая команда, ладони хлопали о приклады, винтовки были сброшены с плеч. Новый конвой состоял из пожилых усатых немцев-солдат «ваффен СС», говоривших на медлительном баварском наречии. Но нашлось и несколько бравых молодчиков, которые тотчас стали орудовать прикладами, выравнивая ряды: «Ну, будет наконец порядок, вы, сволочи?..»

В ту ночь бумажный столбик в градуснике картотеки лихорадочно рос и впервые достиг цифры 1500. Лагерь «Гиглинг 3», всё ещё не достроенный, располагавший лишь тридцатью землянками за оградой из колючей проволоки, набитый до отказа, кишел, как муравейник. Зденек тогда ещё не сидел за картотекой в конторе. Он был среди тех, кто тащился со станции в лагерь, с трудом преодолевая четыре бесконечных километра; многие узники так ослабели от голода и жажды, что едва передвигали ноги. Винтовки конвоя, шагавшего рядом с колонной, уже не пугали измученных людей. «Куда мы идём?» — спрашивали заключённые солдат, лица которых не были жестоки и суровы и которые не ругались, как остальные. — «В плохой или хороший лагерь? Есть там заграждение с электрическим током? Есть крематорий и газовые камеры?..»

За ящиком с картотекой, тогда ещё чистым, новёхоньким и даже пахнувшим смолой, сидел той ночью сам глава конторы Эрих Фрош, великий писарь, достойный многотысячного лагеря, а не делопроизводства смехотворно малочисленной команды, которая доселе жила в «Гиглинге 3». Ауфбаукоманда, строительная команда, сплошь старые, видавшие виды узники, эвакуированные из Варшавы, — неделями ютилась на голом глинистом участке посреди леса и строила лагерь: сперва четыре добротных барака для эсэсовцев, чуть подальше — шесть сторожевых вышек над прямоугольником двойного проволочного заграждения, через которое пропущен ток, и внутри — тридцать мерзких бараков для заключённых. Среди «стариков» уже утихла драчка за места старосты лагеря, блоковых и капо; наконец-то, настаёт час, когда в ящике писаря зашуршат тысячи новых карточек.

Обилие карточек даст писарю уверенность в себе, доходы и утехи. Ибо, в самом деле, что такое писарь стройкоманды? Первый среди равных в компании ста пятидесяти прожжёных хефтлинков, норовистых ребят, которых не так-то легко обделить жратвой, — каждый из них готов замахнуться киркой на нарушителя его прав. Обирать им некого, вот они и грызутся между собой, как волки, а кругом чёртова уйма работы, от которой никуда не уйдёшь: лагерь должен быть построен, хоть лопни!

В стройкоманде постоянно были нелады, озлобление, козни. Теперь всему этому конец. Теперь в лагере есть полторы тысячи новичков, три тысячи рабочих рук, а это значит — полторы тысячи пайков, которыми насытятся и старые «волки». Они получат подданных и станут господами. Ну, а господам живётся ведь совсем иначе: они не чужды и потех, и любви... Господином среди господ будет писарь Эрих Фрош. Так же как в Варшаве, как прежде в Освенциме, Буне и в других местах. «Волкам» понадобятся всякие поблажки от главного писаря: им захочется отлынивать от работы, они постоянно будут просить пополнения взамен умерших и за это приносить писарю разные вещи. Сигареты, жратву, золото. Будет весело. И всё это благодаря тому, что заполнилась картотека...

Узники приходят со станции, строясь в сотни на апельплаце. Прожекторы со сторожевых вышек ярко освещают их. Эсэсовский конвой остался за оградой лагеря, и «волки»-старожилы сами принимают новичков. С карандашом и бумагой в руке они бегают вокруг стада и поспешно записывают имена, заставляя тупых новичков произносить их по буквам. Среди «волков» кого только не встретишь — есть даже греки и турки; некоторые плохо знают латинский алфавит. А у новичков такие заковыристые имена: Мошек Грюнцвейг, Ольджих Елинек, Янош Жолнай. И писарь, несмотря на своё радостное возбуждение, бранится на чём свет стоит, когда кто-нибудь из его приспешников приносит ему листок с ещё одной сотней перевранных фамилий. «Полюбуйся, Фредо, чего твои грамотеи опять наворотили!» — сердито хрипит он, обращаясь к самому толковому из греков, который будет арбейтдинстом, кем-то вроде производителя работ, а пока помогает писарю разносить фамилии по карточкам. Этим же занят глава группы снабжения, француз Гастон. Но оба они достаточно неловки в таком деле, и писарь нетерпеливо оглядывается, скоро ли они подадут ему следующую карточку. Он пыхтит, дыхание у него учащается, красный шрам на шее — след операции, навсегда сделавшей его голос хриплым, — становится ещё темнее.

— Поторапливайтесь! — хрипит он. — Пока мы не кончим, нельзя впускать в бараки, а на апельплаце уже четверо мёртвых.

— Будет и больше, — утешает его капо Карльхен, который только что зашёл в контору; в руке у него, как всегда, увесистая дубинка. — Из полутора тысяч их передохнет ещё немало...

Нетерпеливый писарь хлопает кулаком по столу.

— Не учи меня! Это как-никак живой транспорт из Освенцима, трижды отсеянный. Они должны быть здоровы, как быки. Если кто-нибудь из вас, старых хефтлинков, придёт доложить мне, что у него помер избитый новичок, я буду считать его убийцей и собственноручно подам на него рапорт в комендатуру, не будь я Фрош!

— Я и не знал, что у тебя такое простое имя, — неосторожно огрызнулся Карльхен. — Разве тебя не величали всегда Фрош Великий?

Писарь быстро выпрямился.

— Заткнись! — крикнул он, побагровев. — Ты-то как раз один из таких убийц. Но тут тебе не лагерь истребления, тут будут работать и... Изволь-ка отложить свою палку! И если ты ещё раз позволишь себе какие-нибудь шуточки по поводу моего имени... Это относится ко всем; какой же у нас будет авторитет в глазах новичков, если мы не ладим между собой? Я писарь лагеря! И я крепко разделаюсь с тем, кто будет подрывать мой престиж! Понятно?

Карльхен кашлянул и незаметно поставил дубинку в угол.

— Ты ведь сам был блоковым в Освенциме и знаешь... — укоризненно сказал он.

— Я никогда не брал палки в руки, — захрипел писарь и нетерпеливо повернулся к новой сотне карточек, вовремя подсунутой хитрым греком Фредо. — Я умел обходиться без побоев! Я мог себе это позволить, — пробормотал он почти благодушно, потому что ящик всё пополнялся и пополнялся.

* * *

На дворе была холодная ночь. Прибывшие тщетно надеялись, что им дадут поесть. Кто-то из них подсчитал, что в последний раз им выдали хлеб 56 часов назад, ещё в Освенциме. Большинство озябших, отчаявшихся новичков покорно легли на землю.

После «волков» около них появились «шакалы». Человек с нарукавной повязкой санитара обходил ряды и говорил: «Кто продаст хорошие ботинки? Даю похлёбку и горячую картошку».

Вот до чего прожились и поизносились «старички» на стройке лагеря; новой одежды и обуви взять было негде, и теперь им годились даже те обноски, что выдали новичкам в Освенциме. Но гораздо важнее было то, что вместе с этими обносками в Гиглинг прибыли десятки умелых рук, которые смогут перешить старое тряпьё и превратить опорки в сносную обувь. «Шакалы» и «волки» ходили по рядам и выискивали себе придворных портных и сапожников, ибо каждый господин хотел теперь иметь слуг. «Что ты умеешь делать?» — задавали они строгий вопрос каждому новичку.

Мошек Грюнцвейг говорит, что он портной, — ладно, посмотрим. Ольджих Елинек заявляет, что у него была фабрика готового платья в Простейове. Сам он, конечно, шить не умеет, только бахвалится, дохлятина! Дать ему пинка под зад! Янош Жолнай признаётся, что учился сапожному ремеслу. Ага, в Будапеште всегда были отличные сапожники, это стоящее дело! Но Янош тут же гордо добавляет, что ремеслом не занимался, а торговал ортопедическими рентгеновскими аппаратами. Осёл!

Психология старожилов и новичков совершенно различна, их словно разделяет непреодолимая стена. И по ту сторону этой стены высказываются совсем другие соображения.

— Ты слышал, — шепчет голодный жаждущему, — они записывают по специальности. Видно, им нужны портные и сапожники. Ручаюсь, мы будем работать на фабрике, где шьют для армии.

Жаждущий не хочет спорить, ему и так всё ясно. И когда «волк» наклоняется к нему и спрашивает о профессии, он спокойно отвечает: «Портной»«Волк» идёт дальше, а «портной», хитро улыбнувшись, поворачивается на другой бок и говорит голодному:

— Если попаду на фабрику, это уже хорошо. У немцев всё механизировано, всюду новые машины, с которыми они каждого учат обращаться. Никто и не узнает, что я не портной.

Но голодный не уверен в этом. Он считает, что врать весьма рискованно. Сделаешь брак на фабрике — заместят, пришьют тебе саботаж и пристукнут. Нет, лучше действовать иначе. На каждой фабрике есть бухгалтерия, работать там даже лучше, чем в цехе. Почему не сказать правду: я, мол, бухгалтер... и не приврать, к тому же, что у меня есть опыт работы на швейном производстве.

— Неужто все польские евреи — портные? — удивляется голландец Дерек, забежав на минуту погреться в конторе.

— Что ты меня спрашиваешь? Я ариец, колбасник из Вены, — сердито ворчит писарь.

Вслед за Дереком по ступенькам спускается взволнованный санитар Пепи.

— Знаете, кого я встретил? — кричит он ещё в дверях. — Парня, который знал моего отца. А вы не верили, что у моего папаши до сих пор три кинематографа в Судетах — один в Уста, другой в Дечине и третий в Либерце. Так вот, этот парень, кинорежиссёр из Праги, лично знал моего папашу. Точно мне его описал: такой, говорит, приятный господин с седыми усами.

— Дурачок, Пепи! — хихикает писарь. — Мы работаем как проклятые, а он ходит интервьюировать кинорежиссёров.

— И выторговывать обувь, — замечает Фредо, кинув взгляд на ботинки в руках санитара. — Сколько порций похлёбки ты за них дал?

— Пускай приведёт сюда того типа, — просит Гастон. — У нас тут ещё не бывало кинорежиссёра.

— Не дурите, — ворчит писарь.

— Да! — восторженно восклицает Пепи. — Вот возьму и приведу, спросите-ка у него о моём папаше. Он даже вспомнил название нашего кино в Уста, честное слово!

И Пепи исчезает за дверью.

В лагере есть не только «волки» и «шакалы», но и «гиены» — охотники до живого мяса. Карльхен первым отправляется на рекогносцировку — нет ли среди новичков смазливого мальчика. Он, правда, уже выяснил путём расспросов, что в Освенциме всех узников моложе восемнадцати лет отправили в газовые камеры. Но Карльхен надеется, что какому-нибудь отцу удалось протащить малолетнего сына через «селекцию».

Опытный хефтлинк, Карльхен знает, какой спрос будет на таких мальчиков, как только «волки» нажрутся досыта.

— Эй, ты! — наклоняется он над фигуркой, притулившейся на земле, довольно далеко от конторы. — Сколько тебе лет?

Спрошенный слегка выпрямляется и, испуганно замигав, отвечает:

— Двадцать, сударь.

Карльхен смеётся.

— Меня ты не бойся, дурачок. Тебе же не больше пятнадцати.

— Двадцать, — упорствует юноша, и в голосе его слёзы. — А вот это мой старший брат, он больной, сударь.

Карльхен бросает беглый взгляд на лежащего человека, лица которого не видно.

— Как тебя зовут? — спрашивает он юношу.

— Берл Качка из Лодзи, сударь.

— Берл? — смеётся Карльхен. — Это похоже на перл, а?

Юноша сперва не понимает, что сказал по-немецки капо, потом тоже улыбается...

— Нет, сударь, не перл. Берл значит медведь, медвежонок.

— Claner Bar, ah da schau her, — ещё громче хохочет Карльхен, пристально глядя в большие глаза юноши, потом заставляет его подняться и ведёт к своему бараку. — А всё-таки сдаётся мне, что я нашёл перл.

«Неужто мне вправду разрешили уйти с апельплаца? — удивляется Зденек и, прихрамывая, спешит за нетерпеливым санитаром в контору. — Боже мой, хоть бы дали поесть чего-нибудь горячего».

Пепи вталкивает его в дверь, слабые ноги Зденека спотыкаются на ступеньках, и он чуть не падает на пол. Яркий свет слепит Зденеку глаза. В клубах табачного дыма перед ним неожиданно возникают любопытные лица сидящих полукругом людей.

— Шапку долой, когда стоишь перед главным писарем, — рявкает кто-то.

Рука Зденека послушно тянется к грязной, наголо остриженной голове и снимает шапку.

— Спросите-ка его, спросите! — восклицает санитар.

— Что вы тут подняли галдёж?! — хрипит писарь и угрожающе поднимает голову. — Вот выгоню всех отсюда!

Гастон встаёт и делает успокоительный жест. Покрасневшие глазки писаря следят за ним из-под стальных очков, Эрих молчит. Этот долговязый француз, на котором даже неподогнанная арестантская куртка сидит как-то элегантно, умная голова и пользуется уважением. Гастон один из немногих в лагере, кого писарь несколько опасается.

— Говорят, что вы кинорежиссёр? — по-французски спрашивает Гастон и, обойдя стол, останавливается перед новичком, который ниже его на полголовы.

Зденек плохо видит окружающих. Какие-то смеющиеся светлые пятна вместо лиц...

— Да... я работал на киностудии, — отвечает он запинаясь. — Это верно... но я ещё молод... — Он уже не мог лгать так смело, как соврал санитару. Надежда на горячую еду улетучивалась. — В больших картинах я был только ассистентом... И сам сделал несколько короткометражек.

Санитар не понимает по-французски и, слыша, как бегло говорит Зденек, решает, что новичок подтверждает его, Пепи, слова.

— Вот видите, — торжествует он. — Он знает моего папашу...

Гастон лёгким движением руки отстранил санитара и спросил так непринуждённо, словно разговор шёл где-то в кафе:

— Демонстрировались ваши фильмы и во Франции, мсье?

Зденек не успел ответить — вмешался писарь. Озлившись, что он не понимает разговора и что ему мешают работать, он накинулся на Пепи:

— Нечего водить сюда своих дохлых мусульман! Для этого у тебя завтра будет лазарет. Вон отсюда, вы оба!

Гастон с вежливым сожалением пожал плечами и вернулся на своё место. Зденек беспомощно и боязливо оглядывается. Только теперь он разглядел большой необструганный стол и деревянный ящик с карточками. Но вдруг в глазах у него опять помутнело, колени ослабли. Он был рад, когда санитар взял его за рукав и потянул к двери.

— Не бойся, — упрямо твердил Пепи, — скажи им, что ты знал моего папашу.

«Для этого он меня и привёл, — сообразил Зденек и послушно закивал, как петрушка. — Ну, конечно, знал!»

И вот он уже снова не в светлой конторе, а на апельплаце, и ночь над ним ещё холоднее и чернее, чем прежде...

Из романа «Картотека живых», Норберт Фрид

Источник:

http://loveread.ec/read_book.php?id=34815&p=1


Добавить комментарий