«Никогда мне не забыть это пламя, навсегда испепелившее мою веру…» (Эли Визель)
Январь 26, 2024 в Книги, просмотров: 259
... Для нашей депортации была выбрана Суббота, день покоя. Накануне, в пятницу вечером, у нас была традиционная трапеза. Мы, как обычно, благословили хлеб и вино и ели молча. Мы чувствовали, что в последний раз сидим за семейным столом. Я провёл ночь в мыслях и воспоминаниях, не в силах заснуть.
На рассвете мы уже были на улице, готовые к отправке. На этот раз венгерских жандармов не было. Еврейский совет получил разрешение организовать всё своими силами.
Наша колонна направилась к большой синагоге. Город казался опустевшим. Но, несомненно, наши вчерашние друзья скрывались за ставнями в ожидании того момента, когда можно будет почистить наши дома.
Синагога напоминала большой вокзал: тоже багаж и слёзы. Алтарь был сломан, обои ободраны, стены обнажены. Нас было так много, что трудно было дышать. Мы провели там сутки в немыслимых условиях. Мужчины оставались внизу, женщины наверху. Была Суббота, и можно было подумать, что мы пришли на службу. Не имея возможности выходить на улицу, люди справляли нужду по углам.
На следующее утро мы прибыли на вокзал, где нас ожидал эшелон, состоявший из вагонов для скота. Венгерские жандармы загнали нас внутрь — по восемьдесят человек в вагон. Нам оставили немного хлеба и несколько вёдер воды. Проверили решётки на окнах, чтобы убедиться в их надёжности. Затем вагоны были опечатаны. В каждом вагоне был назначен старший: его расстреляют, если кто-нибудь сбежит.
По платформе, улыбаясь, прогуливались два гестаповских офицера: в общем и целом всё прошло отлично.
Долгий гудок пронзил воздух. Заскрежетали колёса. Мы отправились в путь.
... О том, чтобы лечь или даже сесть всем одновременно, не могло быть и речи. Мы решили сидеть по очереди. Было душно. Повезло тем, кто оказался у окна: они могли видеть проносившиеся мимо сады и луга в цвету.
К концу второго дня пути нас начала мучить жажда. Потом жара стала невыносимой.
Освободившись от всех социальных ограничений и пользуясь темнотой, молодые парни и девушки открыто отдавались своим инстинктам и совокуплялись прямо среди нас, ни на кого не обращая внимания, словно они были одни в целом мире. А остальные делали вид, что ничего не замечают.
У нас ещё оставалась еда. Но мы ни разу не ели досыта. Мы экономили: нашим принципом было беречь на завтра. Завтра могло быть ещё хуже.
Поезд остановился в Кашау — маленьком городке на границе с Чехословакией. Тогда мы поняли, что не останемся в Венгрии. Наши глаза открылись, но слишком поздно.
Двери вагона раздвинулись. В них показался немецкий офицер, сопровождаемый венгерским лейтенантом, который перевёл его обращение к нам:
— С этой минуты вы переходите в подчинение германской армии. Те, у кого ещё остались золото, деньги и часы, должны их сейчас сдать. Те, кто что-либо утаят, при обнаружении будут расстреляны на месте. Далее: больные могут перейти в больничный вагон. Это всё.
Венгерский лейтенант обошёл нас с корзиной и собрал последние ценности у тех, кто не хотел больше испытывать оскомину страха.
— Вас в вагоне восемьдесят, — добавил немецкий офицер. — Если хоть кто-нибудь исчезнет, вы все будете расстреляны, как собаки...
Они ушли. Двери вновь закрылись. Мы оказались в ловушке, нас держали за горло. Двери были заколочены, путь назад полностью отрезан. Весь мир превратился для нас в наглухо закрытый вагон.
С нами ехала женщина лет пятидесяти, г-жа Шехтер, с десятилетним сыном, который скорчился в уголке. Её муж и два старших сына по ошибке были депортированы отдельно, с первой партией... Эта разлука её сломила.
Я её хорошо знал. Она часто к нам приходила; это была тихая женщина с горящим и напряжённым взглядом. Её муж, человек набожный, дни и ночи проводил в синагоге над книгами, поэтому семью кормила она.
Г-жа Шехтер сошла с ума. Уже в первый день она начала стонать и спрашивать, почему её разлучили с семьёй. Потом её крики перешли в истерику.
На третью ночь, когда мы спали сидя, прижавшись друг к другу, а некоторые — стоя, тишину внезапно нарушил пронзительный вопль:
— Огонь! Я вижу огонь! Я вижу огонь!
На мгновение возникла паника. Кто кричал? Г-жа Шехтер. Стоя посреди вагона, в слабом свете, падавшем из окон, она походила на засохшее дерево в поле. Протянутой рукой она указывала в окно, крича:
— Смотрите! Смотрите же! Огонь! Этот страшный огонь! Сжальтесь надо мной! Этот огонь!
Несколько мужчин прижались лицом к оконной решётке. Ничего не было видно, стояла ночь.
Мы долго ещё оставались под впечатлением этого жуткого пробуждения. Мы никак не могли унять дрожь. При каждом скрежетании колёс о рельсы казалось, что под ними разверзается бездна. Не в силах побороть страх, мы убеждали себя: «Она, бедняжка, сошла с ума!..». Но она по-прежнему продолжала кричать: «Этот огонь! Этот пожар!..».
Её сынишка плакал, прижавшись к её юбке, ловя её руки: «Не надо, мама! Там ничего нет... Сядь...». Для меня это было ещё тягостнее, чем вопли его матери. Женщины старались её утешить: «Вы скоро опять встретитесь с мужем и сыновьями... Через несколько дней...».
Она продолжала кричать, с трудом переводя дыхание, прерывающимся от рыданий голосом: «Евреи, слушайте меня: я вижу огонь! Какое пламя! Это печь!».
Казалось, какой-то злой дух вселился в неё и кричал из глубины её существа.
Мы пытались как-то это объяснить — не столько ради неё, сколько для того, чтобы самим успокоиться и преодолеть ужас: «Бедняжка, должно быть, мучается страшной жаждой. Поэтому она и говорит о пожирающем её огне...».
Но всё было напрасно. От нашего ужаса готов был взорваться вагон. Нервы были на пределе. По коже ползли мурашки. Несколько парней силой усадили её, связали и засунули в рот кляп.
Опять стало тихо. Мальчик плакал, сидя возле матери. Я снова стал дышать ровнее. Было слышно, как колёса мчащегося в ночи поезда отбивают по рельсам свой однообразный ритм. Теперь можно было снова вздремнуть, передохнуть, отдаться снам...
Так прошёл час или два. И опять у нас перехватило дыхание от крика. Женщина освободилась от верёвок и кричала ещё громче, чем прежде:
— Глядите на этот огонь! Пламя, пламя повсюду...
Парни снова связали её и заткнули ей рот. Они даже ударили её несколько раз. Все их поддержали:
— Пусть эта сумасшедшая помолчит! Пусть заткнётся! Она здесь не одна! Пускай помолчит!..
Её несколько раз ударили по голове — так сильно, что могли и убить. Сынишка молча прижимался к ней, он не произнёс ни слова. Он даже больше не плакал.
Это была нескончаемо долгая ночь. К рассвету г-жа Шехтер успокоилась. Скорчившись в своём углу, она смотрела безумным взглядом в пустоту, нас она больше не видела.
В течение всего дня она так и сидела: немая, с отсутствующим видом, далёкая от нас. С наступлением ночи она вновь начала кричать: «Пожар, там!». При этом она всё время указывала в одну и ту же точку в пространстве. Её постоянно били. Жара, жажда, зловоние, духота казались пустяками по сравнению с этими душераздирающими криками. Ещё несколько дней — и мы все стали бы кричать точно так же.
Но вот мы остановились на какой-то станции. Те, кто были около окна, прочли нам название: «Аушвиц».
Никто из нас никогда не слышал этого слова.
Поезд больше не двигался. Медленно миновал полдень. Затем двери вагона раздвинулись. Двоим разрешили выйти за водой.
Вернувшись, они рассказали нам то, что им удалось выяснить в обмен на золотые часы: это конечный пункт. Тут нас выгрузят. Здесь находится трудовой лагерь. Условия хорошие. Семьи разлучать не будут. Только молодёжь будет работать на фабриках. Старики и больные будут заняты в поле.
Стрелка нашего внутреннего барометра резко качнулась в сторону надежды. Это было внезапное освобождение от всех ужасов предыдущих ночей. Мы благодарили Бога.
Г-жа Шехтер оставалась в своём углу, съёжившаяся, молчаливая, безразличная к всеобщей радости. Сынишка гладил её руку.
В вагон стали заползать сумерки. Мы принялись доедать свои последние припасы. В десять часов мы стали пристраиваться поудобнее, чтобы хоть немного вздремнуть, и вскоре все спали. И вдруг:
— Огонь! Пожар! Посмотрите туда!..
Резко проснувшись, мы бросились к окнам. И в этот раз — пусть на мгновение — мы опять ей поверили. Но вокруг была только тёмная ночь. Пристыженные, мы вернулись на свои места, всё ещё несколько испытывая страх. Поскольку г-жа Шехтер продолжала кричать, её снова принялись бить, стоило большого труда заставить её замолчать.
Старший нашего вагона обратился к немецкому офицеру, который прогуливался по перрону, и попросил перевести нашу больную попутчицу в больничный вагон.
— Потерпите, — ответил офицер. — Потерпите, скоро её заберут.
Около одиннадцати поезд снова тронулся. Мы припали к окнам. Состав двигался медленно. Через четверть часа он снова затормозил. В окна мы увидели колючую проволоку и поняли, что это и есть лагерь.
Мы забыли о г-же Шехтер. Внезапно раздался жуткий вопль:
— Евреи, смотрите! Смотрите, огонь! Смотрите, пламя!
И, так как поезд остановился, на этот раз мы увидели, что из высокой трубы в чёрное небо вырываются языки пламени.
Г-жа Шехтер затихла сама. Она опять стала молчаливой, безразличной, отрешённой и вернулась в свой угол.
Мы смотрели на языки пламени в ночи. В воздухе разносился омерзительный запах. Неожиданно двери открылись. Странные люди в полосатых куртках и чёрных шапках вскочили в вагон. У каждого в руках были электрический фонарь и дубинка. Они принялись раздавать удары направо и налево, ещё не успев скомандовать:
— Всем выходить! Вещи оставить в вагоне! Живо!
Мы выскочили наружу. Я бросил последний взгляд на г-жу Шехтер. Сынишка держал её за руку.
Перед нами было это пламя. В воздухе — этот смрад горящей плоти. Должно быть, уже наступила полночь. Мы прибыли. В Биркенау.
... Дорогие нам предметы, которые мы до сих пор везли с собой, остались в вагоне, а вместе с ними, наконец, и наши иллюзии.
Через каждые два метра стояли эсэсовцы с направленными на нас автоматами. Держась за руки, мы следовали за толпой.
Навстречу нам вышел унтер-офицер СС с дубинкой в руках и приказал:
— Мужчины налево! Женщины направо!
Четыре слова, произнесённые спокойно, безразлично, равнодушно. Четыре простых, коротких слова. И однако, именно в этот момент я навсегда расстался с мамой. Я ещё не успел ни о чём подумать, но уже почувствовал, что отец сжимает мне руку: мы с тобой остаёмся одни. Ещё мгновение я видел, как мать и сёстры идут направо. Циппора держала маму за руку. Я видел, как они уходили: мама гладила светлые волосы сестрёнки, словно защищая её, а я, я продолжал шагать вместе с отцом, вместе с другими мужчинами. И я даже не подозревал, что в этом месте, в эту минуту навсегда прощаюсь с мамой и Циппорой. Я продолжал шагать. Отец держал меня за руку.
Позади меня упал старик. Стоявший рядом эсэсовец уже убирал револьвер в кобуру.
Я судорожно вцепился в руку отца. У меня была одна мысль: не потерять его. Не остаться одному.
Эсэсовские офицеры скомандовали:
— Построиться по пять.
Общая неразбериха. Главное было обязательно остаться вместе.
— Эй, парнишка, сколько тебе лет?
Ко мне обращался один из заключённых. Я не видел его лица, но голос был усталый и раздражённый.
— Почти пятнадцать.
— Нет, восемнадцать.
— Да нет же, — возразил я, — пятнадцать.
— Вот идиот! Слушай, что я говорю.
Потом он задал тот же вопрос отцу, который ответил:
— Пятьдесят.
Заключённый ещё больше разозлился:
— Нет, не пятьдесят. Сорок. Слышите? Восемнадцать и сорок.
Он скрылся в ночном мраке. Вместо него, ругаясь, появился другой:
— Какого чёрта вы сюда притащились, сукины дети? Ну, зачем?
Кто-то осмелился ответить:
— А вы как думаете? Мы что, для собственного удовольствия приехали? Может, мы просились сюда?
Ещё чуть-чуть, и арестант убил бы нашего товарища.
— Заткнись, скотина, а то задушу на месте! Лучше бы вы удавились у себя дома, чем ехать сюда. Вы что же, не знали, что вас ждёт здесь, в Освенциме? Вы не знали? В сорок четвёртом?
Нет, мы не знали. Никто нам ничего не говорил. Он не верил своим ушам. Его голос звучал всё более злобно.
— Видите там трубу? Видите? А пламя видите? (Да, мы видели пламя.) Так вот туда-то вас и поведут. Там-то и есть ваша могила. Вы всё ещё не поняли? Вы ничего не понимаете, сукины дети? Вас сожгут! Сожгут дотла! От вас останется только пепел!
Его ярость переходила в истерику. Словно окаменев, мы не шевелились. Может, всё это только кошмарный сон? Немыслимый бред?
Вокруг себя я слышал ропот:
— Надо что-то делать. Нельзя, чтобы нас просто убили, нельзя идти, как скотина на убой. Мы должны сопротивляться!..
Среди нас было несколько крепких ребят. У них оставались при себе ножи, и они уговаривали своих товарищей напасть на вооружённую охрану. Один парень говорил:
— Пусть мир узнает об Освенциме. Пусть узнают о нём те, кто ещё может его избежать...
Но старики умоляли своих детей не делать глупостей:
— Нельзя терять надежду, даже когда меч уже занесён над твоей головой, — так рассуждали наши мудрецы.
Волна протеста улеглась. Мы продолжали двигаться по направлению к плацу. Там стоял среди других офицеров знаменитый доктор Менгеле (типичный офицер СС, с жестоким, довольно умным лицом и моноклем в глазу), держа в руке дирижёрскую палочку. Палочка непрерывно указывала то вправо, то влево.
Я был уже напротив него.
— Сколько тебе лет? — спросил он тоном, которому, вероятно, хотел придать отеческие интонации.
— Восемнадцать, — мой голос дрожал.
— Здоров?
— Да.
— Профессия?
Сказать, что я студент?
— Крестьянин, — услышал я собственный голос.
Этот разговор длился всего несколько секунд. А мне он показался вечностью.
Дирижёрская палочка указала влево. Я сделал полшага вперёд. Я хотел сперва узнать, куда направят отца. Если он пойдёт направо, я последую за ним.
Палочка снова качнулась влево. У меня словно гора с плеч упала.
Мы ещё не знали, что лучше — налево или направо, какая дорога ведёт в тюрьму, а какая — в крематорий. И всё-таки я радовался: ведь я был вместе с отцом. Наша колонна продолжала медленно двигаться.
Подошёл ещё один заключённый:
— Довольны?
— Да, — ответил ему кто-то.
— Несчастные, вы же идёте в крематорий.
Казалось, он говорил правду. Недалеко от нас из какого-то рва поднималось пламя, гигантские языки пламени. Там что-то жгли. К яме подъехал грузовик и вывалил в неё свой груз — это были маленькие дети. Младенцы! Да, я это видел, собственными глазами... Детей, объятых пламенем. (Стоит ли удивляться, что после этого я потерял сон?)
Вот, значит, куда мы шли. Дальше виднелся другой ров, побольше — для взрослых.
Я щипал себя за щёки. Жив ли я ещё? Может, я сплю? Я не мог поверить своим глазам. Как это может быть, что сжигают людей, детей — и мир молчит? Нет, это невозможно. Это кошмарный сон. Сейчас я внезапно проснусь с колотящимся сердцем и снова увижу комнату своего детства, свои книги...
Голос отца прервал мои мысли:
— Какая жалость... Как жаль, что ты не пошёл с мамой... Я видел много мальчиков твоего возраста, которые ушли с матерями.
Его голос был бесконечно печален. Я понял, что он не хотел увидеть то, что со мной сделают. Он не хотел видеть, как горит его единственный сын.
Мой лоб покрылся холодным потом, но я сказал ему, что не верю, будто в наше время сжигают людей, — человечество ни за что бы этого не допустило...
— Человечество? Человечество нами не интересуется. Сегодня всё позволено. Всё возможно, даже печи крематориев... — Его голос прервался.
— Папа, — сказал я, — если это так, я не хочу больше ждать. Я брошусь на колючую проволоку под током. Это лучше, чем медленная смерть в огне.
Он не ответил. Он плакал. Его тело сотрясала дрожь. Плакали все вокруг. Кто-то начал читать Каддиш — молитву по умершим. Я не знаю, случалось ли прежде в истории еврейского народа, чтобы живые читали заупокойные молитвы по самим себе.
— Йитгаддал вейиткаддаш шмей рабба... — Да возвеличится и освятится Его Имя... — шептал отец.
Впервые я почувствовал, что во мне закипает протест. Почему я должен освящать и возвеличивать Его Имя? Вечный, Царь Вселенной, Всемогущий и Страшный молчит, за что же мне Его благодарить?
Мы продолжали идти. Постепенно мы приблизились ко рву, откуда исходил адский жар. Оставалось ещё двадцать шагов. Если я решил покончить с собой, то было самое время. Нашей колонне оставалось сделать ещё каких-нибудь пятнадцать шагов. Я кусал губы, чтобы отец не услышал, как у меня стучат зубы. Ещё десять шагов. Восемь. Семь. Мы шли медленно, словно следуя за катафалком на собственных похоронах. Ещё четыре шага. Три. Теперь он был совсем рядом, этот ров, полыхающий огнём. Я собрал остатки сил, чтобы вырваться из колонны и броситься на колючую проволоку. В глубине души я прощался с отцом, со всем миром, и сами собой сложились слова, и губы прошептали: «Йитгаддал вейиткаддаш шмей рабба... Да освятится и возвеличится Его Имя...».
Сердце готово было вырваться из груди. Итак, пришло время. Я стоял лицом к лицу с Ангелом смерти...
Нет. В двух шагах от рва нам приказали повернуть налево и ввели в барак.
Я с силой сжал отцовскую руку. Он сказал:
— Ты помнишь г-жу Шехтер — там, в вагоне?
Никогда мне не забыть эту ночь, первую ночь в лагере, превратившую всю мою жизнь в одну долгую ночь, запечатанную семью печатями.
Никогда мне не забыть этот дым.
Никогда мне не забыть эти лица детей, чьи тела на моих глазах превращались в кольца дыма на фоне безмолвного неба.
Никогда мне не забыть это пламя, навсегда испепелившее мою веру.
Никогда мне не забыть эту ночную тишину, навсегда лишившую меня воли к жизни.
Никогда мне не забыть эти мгновения, убившие моего Бога и мою душу; эти сны, ставшие горячей пустыней.
Никогда мне этого не забыть, даже если бы я был приговорён жить вечно, как Сам Бог. Никогда...
Из романа «Ночь», 1956 г., Эли Визель
Источник: