К 95-летию первой публикации романа «На Западном фронте без перемен»: «Эта книга не является ни обвинением, ни исповедью. Это только попытка рассказать о поколении, которое погубила война, о тех, кто стал её жертвой, даже если спасся от снарядов».
Май 26, 2024 в Книги, просмотров: 536
... Странно вспоминать о том, что у меня дома, в одном из ящиков письменного стола, лежит начатая драма «Саул» и связка стихотворений. Я просидел над своими произведениями не один вечер, — ведь почти каждый из нас занимался чем-нибудь в этом роде; но всё это стало для меня настолько неправдоподобным, что я уже не могу себе это по-настоящему представить.
С тех пор как мы здесь, наша прежняя жизнь резко прервалась, хотя мы со своей стороны ничего для этого не предпринимали. Порой мы пытаемся припомнить всё по порядку и найти объяснение, но у нас это как-то не получается. Особенно неясно всё именно нам, двадцатилетним, — Кроппу, Мюллеру, Лееру, мне, — всем тем, кого Канторек называет железной молодёжью. Люди постарше крепко связаны с прошлым, у них есть почва под ногами, есть жёны, дети, профессии и интересы; эти узы уже настолько прочны, что война не может их разорвать. У нас же, двадцатилетних, есть только наши родители, да у некоторых — девушка. Это не так уж много, — ведь в нашем возрасте привязанность к родителям особенно ослабевает, а девушки ещё не стоят на первом плане. А помимо этого, мы почти ничего не знали: у нас были свои мечтания, кой-какие увлечения да школа; больше мы ещё ничего не успели пережить.
И от этого ничего не осталось.
Канторек сказал бы, что мы стояли на самом пороге жизни. В общем, это верно. Мы ещё не успели пустить корни. Война нас смыла. Для других, тех, кто постарше, война — это временный перерыв, они могут её мысленно перескочить. Нас же война подхватила и понесла, и мы не знаем, чем всё это кончится. Пока что мы знаем только одно: мы огрубели, но как-то по-особенному, так что в нашем очерствении есть и тоска, хотя теперь мы даже и грустим-то не так уж часто.
Если Мюллеру очень хочется получить ботинки Кеммериха, то это вовсе не значит, что он проявляет к нему меньше участия, чем человек, который в своей скорби не решился бы и подумать об этом. Для него это просто разные вещи. Если бы ботинки могли ещё принести Кеммериху хоть какую-нибудь пользу, Мюллер предпочёл бы ходить босиком по колючей проволоке, чем размышлять о том, как их заполучить. Но сейчас ботинки представляют собой нечто совершенно не относящееся к состоянию Кеммериха, а в то же время Мюллеру они бы очень пригодились. Кеммерих умрёт — так не всё ли равно, кому они достанутся? И почему бы Мюллеру не охотиться за ними, ведь у него на них больше прав, чем у какого-нибудь санитара! Когда Кеммерих умрёт, будет поздно. Вот почему Мюллер уже сейчас присматривает за ними.
Мы разучились рассуждать иначе, ибо все другие рассуждения искусственны. Мы придаём значение только фактам, только они для нас важны. А хорошие ботинки не так-то просто найти.
Раньше и это было не так. Когда мы шли в окружное военное управление, мы ещё представляли собой школьный класс, двадцать юношей, и прежде чем переступить порог казармы, вся наша весёлая компания отправилась бриться в парикмахерскую, причём многие делали это в первый раз. У нас не было твёрдых планов на будущее, лишь у очень немногих мысли о карьере и призвании приняли уже настолько определённую форму, чтобы играть какую-то практическую роль в их жизни; зато у нас было множество неясных идеалов, под влиянием которых и жизнь, и даже война представлялись нам в идеализированном, почти романтическом свете.
В течение десяти недель мы проходили военное обучение, и за это время нас успели перевоспитать более основательно, чем за десять школьных лет. Нам внушали, что начищенная пуговица важнее, чем целых четыре тома Шопенгауэра. Мы убедились — сначала с удивлением, затем с горечью и наконец с равнодушием — в том, что здесь всё решает, как видно, не разум, а сапожная щётка, не мысль, а заведённый некогда распорядок, не свобода, а муштра. Мы стали солдатами по доброй воле, из энтузиазма; но здесь делалось всё, чтобы выбить из нас это чувство. Через три недели нам уже не казалось непостижимым, что почтальон с лычками унтера имеет над нами больше власти, чем наши родители, наши школьные наставники и все носители человеческой культуры от Платона до Гёте, вместе взятые. Мы видели своими молодыми, зоркими глазами, что классический идеал отечества, который нам нарисовали наши учителя, пока что находил здесь реальное воплощение в столь полном отречении от своей личности, какого никто и никогда не вздумал бы потребовать даже от самого последнего слуги. Козырять, стоять навытяжку, заниматься шагистикой, брать на караул, вертеться направо и налево, щёлкать каблуками, терпеть брань и тысячи придирок, — мы мыслили себе нашу задачу совсем иначе и считали, что нас готовят к подвигам, как цирковых лошадей готовят к выступлению. Впрочем, мы скоро привыкли к этому. Мы даже поняли, что кое-что из этого было действительно необходимо, зато всё остальное, безусловно, только мешало. На эти вещи у солдата тонкий нюх.
Группами в три-четыре человека наш класс разбросали по отделениям, вместе с фрисландскими рыбаками, крестьянами, рабочими и ремесленниками, с которыми мы вскоре подружились. Кропп, Мюллер, Кеммерих и я попали в девятое отделение, которым командовал унтер-офицер Химмельштос.
Он слыл за самого свирепого тирана в наших казармах и гордился этим. Маленький, коренастый человек, прослуживший двенадцать лет, с ярко-рыжими, подкрученными вверх усами, в прошлом почтальон. С Кроппом, Тьяденом, Вестхусом и со мной у него были особые счёты, так как он чувствовал наше молчаливое сопротивление.
Однажды утром я четырнадцать раз заправлял его койку. Каждый раз он придирался к чему-нибудь и сбрасывал постель на пол. Проработав двадцать часов, — конечно, с перерывами, — я надраил пару допотопных, твёрдых, как камень, сапог до такого зеркального блеска, что даже Химмельштосу не к чему было больше придраться. По его приказу я дочиста выскоблил зубной щёткой пол нашей казармы. Вооружившись половой щёткой и совком, мы с Кроппом стали выполнять его задание — очистить от снега казарменный двор, и, наверно, замёрзли бы, но не отступились, если бы во двор случайно не заглянул один лейтенант, который отослал нас в казарму и здорово распёк Химмельштоса. Увы, после этого Химмельштос только ещё более люто возненавидел нас. Четыре недели подряд я нёс по воскресеньям караульную службу и, к тому же, был весь этот месяц дневальным; меня гоняли с полной выкладкой и с винтовкой в руке по раскисшему, мокрому пустырю под команду «ложись!» и «бегом марш!», пока я не стал похож на ком грязи и не свалился от изнеможения; через четыре часа я предъявил Химмельштосу моё безукоризненно вычищенное обмундирование, — правда, после того, как я стёр себе руки в кровь. Мы с Кроппом, Вестхусом и Тьяденом разучивали «стойку смирно» в лютую стужу без перчаток, сжимая голыми пальцами ледяной ствол винтовки, а Химмельштос выжидающе петлял вокруг, подкарауливая, не шевельнёмся ли мы хоть чуть-чуть, чтобы обвинить нас в невыполнении команды. Я восемь раз должен был сбегать с верхнего этажа казармы во двор, ночью, в два часа, за то, что мои кальсоны свешивались на несколько сантиметров с края скамейки, на которой мы складывали на ночь свою одежду. Рядом со мной, наступая мне на пальцы, бежал дежурный унтер-офицер, — это был Химмельштос. На занятиях штыковым боем мне всегда приходилось сражаться с Химмельштосом, причём я ворочал тяжёлую железную раму, а у него в руках была лёгонькая деревянная винтовка, так что ему ничего не стоило наставить мне синяков на руках; однажды, правда, я разозлился, очертя голову бросился на него и нанёс ему такой удар в живот, что сбил его с ног. Когда он пошёл жаловаться, командир роты поднял его на смех и сказал, что тут надо самому не зевать; он знал своего Химмельштоса и, как видно, ничего не имел против, чтобы тот остался в дураках. Я в совершенстве овладел искусством лазить на шкафчики; через некоторое время и по части приседаний мне тоже не было равных; мы дрожали, едва заслышав голос Химмельштоса, но одолеть нас этой взбесившейся почтовой кляче так и не удалось.
В одно из воскресений мы с Кроппом шли мимо бараков, неся на шесте полные вёдра из уборной, которую мы чистили, и когда проходивший мимо Химмельштос (он собрался пойти в город и был при всём параде), остановившись перед нами, спросил, как нам нравится эта работа, мы сделали вид, что запнулись, и выплеснули ведро ему на ноги. Он был вне себя от ярости, но ведь и нашему терпению пришёл конец.
— Я вас упеку в крепость! — кричал он.
Кропп не выдержал.
— Но сначала будет расследование, и тогда мы выложим всё, — сказал он.
— Как вы разговариваете с унтер-офицером? — орал Химмельштос. — Вы что, с ума сошли? Подождите, пока вас спросят! Так что вы там сделаете?
— Выложим всё насчёт господина унтер-офицера! — сказал Кропп, держа руки по швам.
Тут Химмельштос всё-таки почуял, чем это пахнет, и убрался, не говоря ни слова. Правда, уходя, он ещё тявкнул: «Я вам это припомню!» — Совесть его была подорвана. Он ещё раз попытался отыграться, гоняя нас по пустырю и командуя «ложись!» и «встать, бегом марш!». Мы, конечно, каждый раз делали что положено, — ведь приказ есть приказ, его надо выполнять. Но мы выполняли его так медленно, что это приводило Химмельштоса в отчаяние. Мы не спеша опускались на колени, затем опирались на руки и так далее; тем временем он уже в ярости подавал другую команду. Прежде чем мы успели вспотеть, он сорвал себе глотку.
Тогда он оставил нас в покое. Правда, он всё ещё называл нас сукиными детьми. Но в его ругани слышалось уважение.
Были среди унтеров и порядочные люди, которые вели себя благоразумнее; их было немало, они даже составляли большинство. Но все они, прежде всего, хотели как можно дольше удержаться на своём тёпленьком местечке в тылу, а на это мог рассчитывать только тот, кто был строг с новобранцами.
Поэтому мы испытали на себе, пожалуй, все возможные виды казарменной муштры, и нередко нам хотелось выть от ярости. Некоторые из нас подорвали своё здоровье, а Вольф умер от воспаления лёгких. Но мы сочли бы себя достойными осмеяния, если бы сдались. Мы стали чёрствыми, недоверчивыми, безжалостными, мстительными, грубыми, — и хорошо, что стали такими: именно этих качеств нам и не хватало. Если бы нас послали в окопы, не дав нам пройти эту закалку, большинство из нас, наверное, сошло бы с ума. А так мы оказались подготовленными к тому, что нас ожидало.
Мы не дали себя сломить, мы приспособились; в этом нам помогли наши двадцать лет, из-за которых многое другое было для нас так трудно. Но самое главное — это то, что в нас проснулось сильное, всегда готовое претвориться в действие чувство взаимной спаянности; и впоследствии, когда мы попали на фронт, оно переросло в единственно хорошее, что породила война, — в товарищество!
Я сижу у кровати Кеммериха. Он всё больше сдаёт. Вокруг нас страшная суматоха. Пришёл санитарный поезд, и в палатах отбирают раненых, которые могут выдержать эвакуацию. У кровати Кеммериха врач не останавливается, он даже не смотрит на него.
— В следующий раз, Франц, — говорю я.
Опираясь на локти, он приподнимается над подушками:
— Мне ампутировали ногу.
Значит, он всё-таки узнал об этом. Я киваю головой и говорю:
— Будь доволен, что отделался только этим.
Он молчит.
Я заговариваю снова:
— Тебе могли бы отнять обе ноги, Франц. Вот Вегелер потерял правую руку. Это куда хуже. И потом, ты ведь поедешь домой.
Он смотрит на меня:
— Ты думаешь?
— Конечно.
Он спрашивает ещё раз:
— Ты думаешь?
— Это точно, Франц. Только сначала тебе надо оправиться после операции.
Он даёт мне знак подвинуться поближе. Я наклоняюсь над ним, и он шепчет:
— Я не верю в это.
— Не говори глупостей, Франц; через несколько дней ты сам увидишь. Ну что тут такого особенного? Ну, отняли ногу. Здесь ещё и не такое из кусочков сшивают.
Он поднимает руку:
— А вот посмотри-ка сюда: видишь, какие пальцы?
— Это от операции. Лопай как следует, и всё будет хорошо. Кормят здесь прилично?
Он показывает миску: она почти полна. Мне становится тревожно:
— Франц, тебе надо кушать. Это — самое главное. Ведь с едой здесь как будто хорошо.
Он не хочет меня слушать. Помолчав, он говорит с расстановкой:
— Когда-то я хотел стать лесничим.
— Это ты ещё успеешь сделать, — утешаю я. — Сейчас придумали такие замечательные протезы, с ними ты и не заметишь, что у тебя не всё в порядке. Их соединяют с мускулами. С протезом для руки можно, например, двигать пальцами и работать, даже писать. А кроме того, сейчас всё время изобретают что-нибудь новое.
Некоторое время он лежит неподвижно. Потом говорит:
— Можешь взять мои ботинки. Отдай их Мюллеру.
Я киваю головой и соображаю, что бы ему такое сказать, как бы его приободрить. Его губы стёрты с лица, рот стал больше, зубы резко выделяются, как будто они из мела. Его тело тает, лоб становится круче, скулы выпячиваются. Скелет постепенно выступает наружу. Глаза уже начали западать. Через несколько часов всё будет кончено.
Кеммерих не первый умирающий, которого я вижу, но тут дело другое: ведь мы с ним вместе росли. Я списывал у него сочинения. В школе он обычно носил коричневый костюм с поясом, до блеска вытертый на локтях. Только он один во всём классе умел крутить «солнце» на турнике. При этом его волосы развевались, как шёлк, и падали ему на лицо. Канторек гордился им. А вот сигарет Кеммерих не выносил. Кожа у него была белая-белая, он чем-то напоминал девочку.
Я смотрю на свои сапоги. Они огромные и неуклюжие, штаны заправлены в голенища; когда стоишь в этих широченных трубах, выглядишь толстым и сильным. Но когда мы идём мыться и раздеваемся, наши бёдра и плечи вдруг снова становятся узкими. Тогда мы уже не солдаты, а почти мальчики, никто не поверил бы, что мы можем таскать на себе тяжёлые ранцы. Странно глядеть на нас, когда мы голые, — мы тогда не на службе, да и чувствуем себя штатскими.
Раздевшись, Франц Кеммерих становился маленьким и тоненьким, как ребёнок. И вот он лежит передо мной... Как же так? Надо бы провести мимо этой койки всех, кто живёт на белом свете, и сказать: это Франц Кеммерих, ему девятнадцать с половиной лет, он не хочет умирать. Не дайте ему умереть!
Мысли мешаются у меня в голове. От этого воздуха, насыщенного карболкой и гниением, в лёгких скапливается мокрота, это какое-то тягучее, удушливое месиво.
Наступают сумерки. Лицо Кеммериха блёкнет, оно выделяется на фоне подушек, такое бледное, что кажется прозрачным. Губы тихо шевелятся. Я склоняюсь над ним. Он шепчет:
— Если мои часы найдутся, пошлите их домой.
Я не пытаюсь возражать. Теперь это уже бесполезно. Его не убедишь. Мне страшно становится при мысли о том, что я ничем не могу помочь. Этот лоб с провалившимися висками, этот рот, похожий скорее на оскал черепа, этот заострившийся нос! И плачущая толстая женщина там, в нашем городе, которой мне надо написать. Ах, если бы это письмо было уже отослано!..
По палатам ходят санитары с вёдрами и склянками.
Один из них подходит к нам, испытующе смотрит на Кеммериха и снова удаляется. Видно, что он ждёт, — наверно, ему нужна койка.
Я придвигаюсь поближе к Францу и начинаю говорить, как будто это может его спасти:
— Послушай, Франц, может быть, ты попадёшь в санаторий в Клостерберге, где кругом виллы. Тогда ты будешь смотреть из окна на поля, а вдалеке, на горизонте, увидишь те два дерева. Сейчас самая чудесная пора, хлеба поспевают, по вечерам поля переливаются под солнцем, как перламутр. А тополёвая аллея у ручья, где мы колюшек ловили! Ты снова заведёшь себе аквариум и будешь разводить рыб, в город будешь ходить, ни у кого не отпрашиваясь, и даже сможешь играть на рояле, если захочешь.
Я наклоняюсь к его лицу, над которым сгустились тени. Он ещё дышит, тихо-тихо. Его лицо влажно, он плачет. Ну и наделал я дел с моими глупыми разговорами!
— Не надо, Франц, — я обнимаю его за плечи и прижимаюсь лицом к его лицу. — Может, поспишь немного?
Он не отвечает. По его щекам текут слёзы. Мне хотелось бы их утереть, но мой носовой платок слишком грязен.
Проходит час. Я сижу возле него и напряжённо слежу за выражением его лица, — быть может, он захочет ещё что-нибудь сказать. Ах, если бы он открыл рот и закричал! Но он только плачет, отвернувшись к стене. Он не говорит о матери, братьях или сёстрах, он вообще ничего не говорит, это для него, как видно, уже позади; теперь он остался наедине со своей коротенькой, девятнадцатилетней жизнью и плачет, потому что она уходит от него.
Никогда я больше не видел, чтобы кто-нибудь прощался с жизнью так трудно, с таким безудержным отчаяньем, хотя и смерть Тьядена тоже была тяжёлым зрелищем: этот здоровый, как бык, парень во весь голос звал свою мать и с выкаченными глазами, в смятении, угрожал врачу штыком, не подпуская его к своей койке, пока, наконец, не упал как подкошенный.
Вдруг Кеммерих издаёт стон и начинает хрипеть.
Я вскакиваю, выбегаю, задевая за койки, из палаты и спрашиваю:
— Где врач? Где врач?
Увидев человека в белом халате, я хватаю его за руку и не отпускаю:
— Идите скорей, а то Франц Кеммерих умрёт.
Он вырывает руку и спрашивает стоящего рядом с нами санитара:
— Это ещё что такое?
Тот докладывает:
— Двадцать шестая койка, ампутация ноги выше колена.
Врач раздражённо кричит:
— А я почём знаю, я сегодня ампутировал пять ног! — Он отталкивает меня, говорит санитару: — Посмотрите! — и убегает в операционную.
Я иду за санитаром, и всё во мне кипит от злости. Он смотрит на меня и говорит:
— Операция за операцией, с пяти часов утра, просто с ума сойти, вот что я тебе скажу. Только за сегодня опять шестнадцать смертных случаев, твой будет семнадцатый. Сегодня, наверняка, дойдёт до двадцати...
Мне дурно, я вдруг чувствую, что больше не выдержу. Ругаться я уже не стану, это бесполезно, мне хочется свалиться и больше не вставать.
Мы у койки Кеммериха. Он умер. Лицо у него ещё мокрое от слёз. Глаза полуоткрыты, они пожелтели, как старые костяные пуговицы...
Санитар толкает меня в бок:
— Вещи заберёшь?
Я киваю.
Он продолжает:
— Его придётся сразу же унести, нам койка нужна. Там уже в тамбуре лежат...
Я забираю вещи и снимаю с Кеммериха опознавательный знак. Санитар спрашивает, где его солдатская книжка. Книжки нет. Я говорю, что она, наверно, в канцелярии, и ухожу. Следом за мной санитары уже тащат Франца и укладывают его на плащ-палатку.
Мне кажется, что темнота и ветер за воротами лазарета приносят избавление. Я вдыхаю воздух как можно глубже, лицо ощущает его прикосновения, небывало тёплые и нежные. В голове у меня вдруг начинают мелькать мысли о девушках, о цветущих лугах, о белых облаках. Сапоги несут меня вперёд, я иду быстрее, я бегу.
Мимо меня проходят солдаты, их разговоры волнуют меня, хотя я не понимаю, о чём они говорят. В земле бродят какие-то силы, они вливаются в меня через подошвы. Ночь потрескивает электрическим треском, фронт глухо громыхает вдали, как целый оркестр из барабанов. Я легко управляю всеми движениями своего тела, я чувствую силу в каждом суставе, я посапываю и отфыркиваюсь. Живёт ночь, живу я. Я ощущаю голод, более острый, чем голод в желудке...
Мюллер стоит у барака и ждёт меня. Я отдаю ему ботинки. Мы входим, и он примеряет их. Они ему как раз впору...
Он начинает рыться в своих запасах и предлагает мне порядочный кусок колбасы. Мы съедаем её, запивая горячим чаем с ромом...
Источник:
http://loveread.ec/view_global.php?id=3319
Рекомендуем к просмотру х\ф «На Западном фронте без перемен» (реж. Эдвард Бергер, 2022 г.):
https://filmix.biz/films/drama/161990-na-zapadnom-fronte-bez-peremen-marsal-2022.html